ГЛАВА 2. ВЫХОД
* * *
— Швартовые отдать!
Степаныч махнул рукой с кормы, и Юрик метнулся к кнехту, скинул петлю, толстый мокрый канат плюхнулся в воду. «Касатка» дрогнула, качнулась и пошла от причала, медленно, тяжело, как старая баба со скамейки встаёт.
Шторм заметался по причалу. Лаял, скулил, бежал вдоль края, останавливался, лаял опять. Каждый раз. Каждый грёбаный раз одно и то же, и каждый раз у меня что-то сжималось внутри, когда я видел его чёрную фигуру на досках, маленькую, одноглазую, преданную.
— До свидания, Шторм! — заорал Кок с палубы. — Сторожи!
— Кок, не ори. Рано.
— Краб, я ему прощаюсь! Он переживает!
— Он переживёт. И ты переживёшь. Давай на камбуз, через час жрать захотят.
Кок убежал, гремя чем-то железным по трапу. Я повернулся к штурвалу и вывел «Касатку» на рейд.
Море было серое, с белыми гребнями, волна полтора метра, ветер пятнадцать. Для октября мягко. Для учёной, которая стояла на палубе у борта, хрен знает как. Сейчас выяснится.
Я покосился вниз, через стекло рубки.
Она стояла у левого борта, в оранжевом спасжилете, который надела сама, без напоминания, и стояла правильно. Ноги на ширине плеч, центр тяжести низко, одна рука на леере, другая свободна. Не вцепилась, не скрючилась, не побежала к борту блевать. Стояла так, как стоят люди, которые знают, что такое качка, и знают, что с ней делать.
Я заметил. И запомнил.
Четыре часа до района промысла. «Касатка» шла ровно, дизель гудел на восьмистах, из трубы тянулся сизый дым. Степаныч стоял рядом, молча, руки в карманах, смотрел на горизонт, как смотрел тридцать лет, ни разу не пожаловавшись, ни разу не попросившись на берег.
— Степаныч.
— М?
— Она правильно стоит.
— Вижу.
— Откуда знает?
— Говорит, отец рыбак. Тридцать лет в море. С пяти лет на катере.
— Откуда знаешь?
— Поговорили.
— Когда успел?
— Пока ты в рубке сидел и делал вид, что тебе всё равно.
Я промолчал, потому что крыть было нечем.
Через час она поднялась в рубку. Постучала, хотя дверь была открыта. Вежливая. Или осторожная.
— Можно?
— Не мешай.
Вошла. Встала у стены, у приборной панели, сложила руки на груди. Маленькая, в оранжевом жилете, который был ей велик и топорщился на плечах, как крылья у мокрой чайки. Волосы в косе, шапка серая, вязаная, натянута до бровей. Лицо загорелое, обветренное, с веснушками на носу, и маленький белый шрам на щеке, похожий на запятую.
Она смотрела на приборы. На эхолот, на экран GPS, на карту, приколотую к стене кнопками.
— Ваш район промысла, квадрат 47–12?
— Да.
— Глубина двести, триста метров?
— Да.
— Ловушки сколько?
Я не повернулся. Смотрел на горизонт, держал штурвал, чувствовал, как «Касатка» режет волну, ровно и привычно.
— Сто.
— Сто по лицензии. А на самом деле?
Теперь повернулся. Она стояла у стены, спокойная, с дневником в руке, ручка наготове. Не наезжала, не давила. Спрашивала, как спрашивают врачи: «Где болит?» Без обвинения, без морали. Просто вопрос, на который нужен ответ.
— Сто. По лицензии.
— Хорошо.
Записала. Закрыла дневник. Не стала спорить. Не стала переспрашивать. Просто записала мою цифру и закрыла дневник, и от этого спокойствия мне стало паршивее, чем если бы она начала орать. Потому что когда орут, можно наорать в ответ. А когда записывают молча, значит, будут проверять. И найдут.
— Когда прибудем?
— Через три часа.
— Я на палубе.
— На палубе в жилете.
— Я в жилете.
— Вижу. И привяжись к лееру, если волна усилится.
— Я знаю.
— Все знают. Пока не смоет.
Она вышла. Я смотрел в её спину через стекло рубки, как она шла по палубе к корме, невысокая, крепкая, в оранжевом жилете, и ветер трепал её косу, выбивая из-под шапки русые пряди.
Степаныч кашлянул.
— Краб.
— Что?
— Ничего. Просто наблюдаю.
— Наблюдай молча.
— Молчу.
Но молчал он с таким выражением лица, что лучше бы говорил.
К полудню пришли в район. Буи на поверхности, оранжевые, с номерами, качались на волне, как поплавки на рыбалке. Только рыбалка тут стоила миллионы, и поплавки весили по полкило каждый.
— Лебёдку! — я вышел на палубу. — Первый ряд, от двенадцатого буя!
Команда встала по местам. Юрик завёл лебёдку, трос натянулся, заскрипел. Первая ловушка пошла вверх из глубины, с двухсот метров, тяжёлая, облепленная водорослями и илом.
Ловушка легла на палубу. Стальная клетка, пятьдесят кило, внутри краб. Много краба. Я посчитал: четырнадцать штук. Крупные, красно-коричневые, с клешнями, которые щёлкали, как ножницы.
Учёная подошла. Перчатки, штангенциркуль, весы. Присела на корточки у ловушки и взяла первого краба.
Держала правильно, за карапакс сверху, двумя руками, отведя клешни от себя. Не визжала, не дёргалась. Положила на весы, записала вес, измерила ширину панциря штангенциркулем, перевернула, определила пол.
— Самец, ширина карапакса сто пятьдесят два миллиметра, вес шесть кило двести.
Следующего. Потом следующего. Потом следующего. Быстро, точно, молча. Руки двигались уверенно, профессионально.
Второй подъём. Третий. Пятый. К десятому я уже не считал, а она считала, каждый раз записывая координаты в дневник и отмечая точку на своём GPS-трекере, личном, не казённом, маленьком, чёрном, который висел у неё на шее рядом с серебряной рыбкой.
Мужики притихли. Сначала косились на неё с ухмылками, потом перестали, потому что она работала так, как они, молча и быстро, и не просила помощи, и не ныла, и не спрашивала, когда перерыв.
Один из рыбаков, Серёга Длинный, подошёл ко мне, вытирая руки ветошью.
— Краб. Она ничего.
— Ничего.
— Для бабы.
— Для человека, Серёга.
Он посмотрел на меня с удивлением, потому что я не из тех, кто хвалит баб, тем более чужих, тем более тех, которые считают мои ловушки. Но промолчал и ушёл к лебёдке.
К обеду подняли двадцать пять ловушек. Руки двигались уверенно, профессионально. Краб щипнул её за палец, она дёрнулась, но не крикнула, заматала палец пластырем одной рукой и продолжила второй.
Кок подскочил.
— Лизавета Павловна, помочь?! Я подержу! Вы мерьте! Командная работа!
— Держи вот этого. За панцирь. Не за клешню, Кок. ЗА ПАНЦИРЬ!
— Ай! БЛЯДЬ!! Он меня!!
— Я же говорила. За панцирь.
— Он кусается!! Это вообще законно?!
— Это его единственная защита от таких, как ты.
Команда ржала. Кок прыгал, тряся рукой, краб болтался на пальце, вцепившись клешнёй. Учёная спокойно разжала клешню, сняла краба, положила на весы.
— Самец. Сто сорок восемь миллиметров. Пять кило семьсот. Агрессивный. Здоровый.
— Здоровый?! Он мне палец сломал!!
— Кок, у камчатского краба давление клешни до сорока килограммов. Если бы он сломал тебе палец, ты бы не прыгал, а лежал.
— Лизавета Павловна! Вы, когда объясняете, делаете только хуже!!
Я стоял у лебёдки и наблюдал.
Она работала наравне с мужиками. Тащила ловушки, когда не хватало рук. Мокла с ног до головы, потому что волна хлестала через борт, и брызги летели по палубе, как картечь. Не жаловалась. Не просила перерыва. Три пореза на руках за утро, заматывала пластырем и продолжала, и пластырь размокал и сползал, и она наматывала новый, и работала дальше.
Степаныч подошёл, встал рядом.
— Краб. Она крепкая.
— Вижу.
— Не как Наташка.
— Степаныч. Не надо про Наташку.
— Не надо, так не надо. Но вижу, что ты тоже видишь.
— Я вижу, что она считает ловушки. Каждую. На GPS отмечает координаты каждого подъёма. Через двадцать подъёмов у неё будет карта. Настоящая. Не моя, где сто ловушек аккуратненько в ряд. Её, где четыреста ловушек по всему квадрату.
Степаныч помолчал, пожевал губу.
— Может, поговорить с ней?
— О чём? «Лизавета Павловна, будьте добры, не замечайте триста лишних ловушек»? Она учёная, Степаныч. Она не баба, которой можно глаза залить.
— А что тогда?
— А ничего. Работаем. Ловим. Она считает. А потом посмотрим.
— Краб, «потом посмотрим» это план?
— Это единственный план, который у меня есть. Не нравится, придумай лучше.
Он не придумал. Потому что придумывать было нечего. Она считала. Каждую ловушку. Каждого краба. Каждый подъём. И через трое суток у неё будут цифры, от которых мне станет очень плохо.
К вечеру подняли сорок ловушек. Краба в трюме полтонны. Хороший день. Нормальный. По моим меркам.
По её меркам, хороший день, в который я нарушил закон сорок раз.
Перед ужином я зашёл в рубку проверить прогноз. Барометр падал. Медленно, но падал. Завтра к вечеру будет три метра, послезавтра, может, четыре. Октябрь. Охотское море. Штормит через день, и каждый шторм как лотерея, только выигрыш один, вернуться живым.
Степаныч заглянул.
— Давление?
— Падает.
— Завтра?
— Работаем. Послезавтра посмотрим.
— А учёная?
— Что учёная?
— Если штормить начнёт, ей вниз надо. В каюту. И чтобы не высовывалась.
— Степаныч, ты видел, как она сегодня работала?
— Видел.
— Она не из тех, кто сидит в каюте. Она полезет на палубу, и хрен ты её загонишь обратно.
— Значит, привяжи.
— К чему?
— К койке. К переборке. К себе, Краб. Мне без разницы. Но если её смоет, отвечать тебе. Не мне.
Он ушёл. Я постоял в рубке, глядя на барометр, который медленно, неумолимо полз вниз, и подумал, что Степаныч прав. Если её смоет, отвечать мне. За всё. За четыреста ловушек, за сто двадцать тонн, за бабу на судне, которую я взял против всех примет.
Ужин на камбузе. Тушёнка. Чай. Хлеб. Команда жрала молча, уставшая, мокрая, просоленная. Учёная сидела на своём приставном стуле, ела тушёнку ложкой, запивала чаем и листала дневник, делая пометки.
Кок поставил перед ней миску отдельно.
— Лизавета Павловна! Вам с добавкой! Потому что вы сегодня работали! Не как некоторые, которые стояли и курили!
Он покосился на меня. Я покосился на него. Он отвернулся. Быстро.
— Кок.
— Да, Краб?
— Ты ей добавку положил. А мне?
— Краб, ты же не просишь добавку! Ты никогда не просишь! Ты берёшь сам!
— Правильно. Поэтому я беру, — я протянул руку, и Кок метнулся к кастрюле так, что чуть не снёс стол.
Учёная подняла голову от дневника и посмотрела на нас. На секунду, не больше. Но мне показалось, что в уголке её рта дёрнулось что-то, похожее на улыбку. Или на усмешку. Или мне показалось.
После ужина она вышла на палубу. Я видел через стекло рубки, как она стоит у борта, маленькая, в оранжевом жилете, с дневником, и пишет. Потом убрала дневник, достала из-под свитера цепочку, покрутила подвеску. Маленькая рыбка, серебряная, блеснула в свете палубного фонаря.
Привычка. Когда нервничает, крутит рыбку. Я заметил. И запомнил.
Спустился в каюту. Лёг на койку. За стенкой она тоже спустилась, я слышал, как скрипнула дверь, как она села на койку, как зашуршал дневник.
Потом скрип ручки по бумаге. Долго, ровно, упрямо. Она писала. Записывала всё, что видела за день. Каждую ловушку. Каждого краба. Каждую координату. Строила карту, которая через трое суток станет моим приговором.
Я лежал и слушал этот скрип, и думал.
Она считает. Каждую ловушку. Через три дня у неё будут настоящие цифры. Не мои «сто ловушек, сорок тонн». Её «четыреста ловушек, сто двадцать тонн». И отчёт. В ТИНРО. В Росрыболовство. И мне зона. Четвёртая. В сорок один год.
Но она правильно делает. Краба мало. Меньше, чем пять лет назад. Меньше, чем десять. Каждый год меньше. Я знаю. Двадцать пять лет ловлю и вижу, как уходит. Как мельчает. Как молодь не успевает вырасти, потому что я её забираю раньше, чем она станет взрослой.
А если не ловить? Двадцать семей без денег. Без еды. Без работы. Степаныч, которому шестьдесят и который ничего не умеет, кроме моря. Юрик, который приехал из Кореи и которого нигде больше не возьмут. Кок, который варит борщ из тушёнки, потому что ничего другого не умеет. Двадцать мужиков, у которых жёны, дети, кредиты, долги. И я, который каждый сезон выходит в море, чтобы они жрали.
Между крабом и людьми стою я. И каждый раз выбираю людей.
Но она права. Если так ловить дальше, через три года краба не будет. И людям станет ещё хуже. Не просто без работы, а без моря. Потому что когда уходит краб, уходит всё.
Ручка за стенкой замолчала. Она заснула. Дыхание ровное, тихое. Я лежал и слушал, как дышит женщина, которая приехала спасти краба от меня. Или меня от себя. Или всех нас от того, что мы делаем с этим морем уже двадцать пять лет.
На стене каюты висело фото. Старое, выцветшее, в рамке из ракушек, которую я сделал сам, руками, двадцать лет назад. На фото молодой парень стоит на палубе с крабом в руках. Парню двадцать. Краб огромный, килограммов десять, с клешнями в полметра.
Это я. Двадцать лет назад.
Крабы были огромные. Двадцать лет назад. Десять кило, двенадцать. Клешни как лопаты. Сейчас шесть кило это крупный. Четыре это средний. Молодь, которой полагалось расти ещё пять лет, шла в трюм, потому что Сёмга покупал всё, и мелкую тоже, и самок с икрой, и всё, что влезало в ловушку.
Она права. И от этого было хуже всего.
Рация зашипела. Я встал, подошёл к столу.
— «Касатка», «Касатка», приём.
Не рация. Телефон. Спутниковый, который я брал в море для связи с берегом. Номер на экране. Сёмга.
Я вышел из каюты в коридор, чтобы она за стенкой не слышала.
— Да.
— Олежек! Как рыбалка?
— Не рыбалка. Промысел. Нормально.
— А учёная?
— Считает.
— Много насчитала?
— Спроси у неё.
— Олежек, — голос стал тише, масляный, вкрадчивый, как дизель на холостых. — Мне нужно, чтобы она насчитала мало. Поменьше. Понимаешь?
— Не понимаю.
— Понимаешь, Олежек. Если насчитает много, квоты урежут. Тебе. А мне что? Мне нет. Я не ловлю. Я покупаю. А у кого покупать, если квоты ноль?
— Сёмга, я в море. Работа.
— Олежек, послушай. Дневник у неё. Синий такой, водонепроницаемый. Записи, координаты, цифры. Если дневник потеряется, ей придётся начинать сначала. А времени у неё три дня. Уже два прошло. Не успеет.
Я молчал. Потому что понял, к чему он ведёт.
— Сёмга.
— Да, Олежек?
— Ты мне предлагаешь украсть у бабы дневник?
— Я тебе предлагаю позаботиться о бизнесе. Твоём и моём. Дневник упал за борт. Волна смыла. Шторм. Бывает.
— Сёмга.
— Что?
— Не звони мне в море. Я работаю. И дневник никуда не денется. Ни за борт, ни в трюм, ни в печку. Ясно?
— Олежек, ты не понимаешь...
— Я ПОНИМАЮ. Не звони. Ещё раз.
Нажал отбой. Убрал телефон.
Стоял в коридоре, у переборки, и слушал, как за стенкой дышит учёная. Ровно, спокойно, глубоко. Спала, обняв дневник, синий, водонепроницаемый, в котором были мои четыреста ловушек, мои сто двадцать тонн, моя четвёртая ходка.
Сёмга не дурак. Сёмга хочет, чтобы дневник исчез. Сёмга хочет, чтобы она уехала ни с чем. И Сёмга не будет просить дважды. Если я не сделаю, Сёмга найдёт другой способ.
А другой способ у Сёмги всегда один. Люди. Двое крепких ребят из Корсакова, которые решают проблемы за конверт. И им плевать, баба это или мужик, учёная или дворничиха.
Я вернулся в каюту и лёг. За стенкой она дышала ровно, тихо, и дневник, наверное, лежал у неё под подушкой.
Телефон мигнул. Сообщение. Сёмга.
«Олежек. Подумай. У тебя двое суток. Потом я подумаю сам.»
Я стёр сообщение и убрал телефон под подушку. Рядом с ножом, который я взял из рубки. На всякий случай.









