ГЛАВА 3. СТРОЙКА
* * *
* * *
Колесо я починила проволокой, куском резины от камеры и такой матерью, какой меня не учили в бухгалтерском колледже.
Получилось криво. Скрипело вдвое громче. Но катилось, а значит, жило.
Завод встретил меня тишиной и запахом горелого металла. Раньше пахло только пылью и ржавчиной, а сегодня ещё и палёным, как бывает, когда режут болгаркой или жгут автогеном.
Я остановила тачку у входа и огляделась.
Срезы. Везде. На трубах первого этажа, на балках, на кабельных лотках под потолком. Ровные, свежие, блестящие на солнце. Вчера этих срезов не было. Вчера трубы были целые, а сегодня от них остались огрызки по двадцать сантиметров, торчащие из стен, как обломанные зубы.
Кто-то пилил всю ночь. И не просто пилил, а жрал этот завод кусками, как Чугун жрёт ботинки. Целенаправленно. Жадно.
На полу валялись окурки. Пять, шесть, десять. «Бонд», мятые, дешёвые. И рядом пустая бутылка из-под воды, раздавленная. И обрывок перчатки, рабочей, прорезиненной. Не моей. Мои матерчатые, тонкие. Эти серьёзные, для серьёзной работы.
Бригада. Человек пять, не меньше. С болгарками и автогеном. Режут по ночам, увозят. А мне оставляют обрезки.
Злость поднялась откуда-то из живота, горячая и бессмысленная, потому что злиться на неизвестных людей, которые забирают чужой металл с чужого завода, глупо. Я сама забираю чужой металл с чужого завода. Только они тоннами, а я килограммами.
Разница в масштабе, не в морали.
Я подобрала обрезок трубы, кусок кабеля, три прутка арматуры. Мелочь. Килограммов пятнадцать. На полторы тысячи, если повезёт.
И тут за спиной хрустнуло стекло.
Я развернулась, сжимая ломик. Маленький, полметра, железный. Смешное оружие, если подумать. Но других у меня нет.
Из-за бетонной колонны вышел мужик. Старый, сутулый, в ватнике и кирзовых сапогах. Лицо красное, обветренное, с белой щетиной. В руке бутылка, пластиковая, без этикетки. Судя по цвету жидкости внутри и по запаху, который я учуяла с трёх метров, не вода.
— Ты кто? — я подняла ломик.
— А ты кто? — он уставился на меня мутным, но не злым взглядом и почесал щетину.
— Я первая спрашиваю.
— Михалыч. Сторож. А ты?
Сторож. На заброшенном заводе. Который сторожит пустоту, окурки и следы от болгарки.
— Надя. Я тут... собираю.
— Вижу, что собираешь.
Он сел на бетонный блок, привалился к колонне и отхлебнул из бутылки. Не торопясь, по-хозяйски, будто сидел у себя на кухне.
— Михалыч, а вы что тут сторожите?
— А что осталось.
— Тут ничего не осталось. Всё вырезали.
— Вот и я говорю. Ничего. А я сторожу. Парадокс.
Он усмехнулся и отхлебнул ещё.
Я опустила ломик. Не опасный. Пьющий, но не агрессивный. Из тех мужиков, которые пьют каждый вечер, а утром встают и идут на работу, и никто не понимает, как они это делают.
— Михалыч, кто тут ночью работает?
Он замер с бутылкой на полпути ко рту. Замер и смотрел на меня, и во взгляде мелькнуло что-то трезвое.
— Какое «ночью»?
— Я не тупая, Михалыч. Вчера трубы были, сегодня нет. Срезы свежие. Окурки свежие. Бутылка вон тоже свежая. Кто тут работает по ночам?
Он опустил бутылку. Поставил на блок. Посидел, глядя на свои кирзачи.
— Девочка, ты осторожнее.
— С чем?
— С вопросами. Тут ночью люди ходят. С инструментами. Серьёзные. Не из тех, которым вопросы задают.
— Какие люди, Михалыч?
— Не твоего ума, девочка. Иди домой. И сюда больше не ходи.
— Михалыч, мне нужен этот лом. Мне нужны деньги. На операцию матери.
Он посмотрел на меня. Долго, пристально, с выражением, которое я видела у пожилых мужиков, когда они смотрят на молодых баб, которые тащат на себе весь мир и не жалуются. Не с жалостью. С чем-то другим. С пониманием, может быть.
— Сколько нужно?
— Сто восемьдесят тысяч.
— Ёб... — он не договорил, отхлебнул из бутылки. — Сто восемьдесят. Это сколько ж железяк натаскать надо.
— Много. Поэтому я тут.
— Девочка, послушай. Я тебе плохого не желаю. Но эти, которые ночью, они неласковые. Если увидят тебя тут, они не спрашивать будут. Они...
— Что?
Он замолчал. Покрутил бутылку в руках. Не допил.
— Иди домой, Надя. Серьёзно.
— Я приду завтра, Михалыч.
— Я знаю, — он тяжело кивнул. — Такие, как ты, всегда приходят. Упёртые. Это и хорошо, и плохо.
Я закинула обрезки на тачку, привязала верёвкой и покатила к выходу. Колесо скрипело на всю пустую громаду бывшего цеха, и эхо прыгало между бетонными стенами.
— Надя! — он крикнул мне вслед.
Я обернулась.
— Днём ходи. Ночью не ходи. Ночью тут нельзя.
Кивнула. Покатила дальше.
Ночью. Значит, ночью. Значит, серьёзные люди с серьёзными инструментами работают ночью. А я хожу днём и подбираю их объедки. И старик-сторож, который пьёт самогон из пластиковой бутылки, предупреждает меня, хотя, наверное, ему за это предупреждение прилетит.
Колесо скрипело. Солнце жарило. На Промышленной улице бабка с сумкой на колёсиках перекрестилась на мой скрип.
Бабка, это не привидение. Это я. Надя Светлова, двадцать семь лет, безработная, тащу ржавые трубы на починенной проволокой тачке, чтобы заработать на операцию матери. Крестись, не крестись, а скрип не прекратится.
* * *
Ворота «Лом-1». Открыты. Шайба залаяла. Гайка подбежала, завиляла. Болт поднял голову и положил обратно. Привычно, как ритуал: лай, виляние, равнодушие.
Он стоял у бытовки с тряпкой в руках, вытирал что-то масляное. Увидел меня, кинул тряпку на перила и пошёл к весам.
— Привет.
Кивнул.
Я разгрузила сама. Пятнадцать кило, мелочь. Он взвесил, посмотрел на стрелку.
— Тысяча восемьсот.
— Две.
— Тысяча восемьсот. Маловато привезла.
— Что было, то привезла. Там... — я замялась. — Там кто-то всё вырезал до меня. Ночью. Мне обрезки остались.
Он молчал. Смотрел не на весы, а на меня. Сверху. Как всегда, потому что по-другому не получается, когда ты метр девяносто шесть, а я метр шестьдесят.
— Две.
— Тысяча восемьсот. Цена по весу.
— Ладно. Давай.
Он отсчитал. Я взяла. Спрятала.
Из бытовки высунулся Гвоздь. Не целиком, на треть: голова, плечо и рука с бумажкой.
— Надя! Вот! Это! Возьми!
— Что это?
— Телефон! Лома! Номер! На всякий случай! Вдруг что! Ну, мало ли! Стрелка! Наезд! Пожар! Потоп! Землетрясение!
Я взяла бумажку. Десять цифр, написанных кривым почерком.
— Это твой?
— Не-е-е, — Гвоздь замотал головой так, что рыжие вихры разлетелись во все стороны, — это Ломов! Лом просил! Я своё дело сделал!
Я посмотрела на здорового. Он стоял у весов и смотрел куда-то в сторону горы чермета, будто там происходило что-то невероятно интересное. Шея красная.
— Спасибо.
Он кивнул. В сторону горы чермета.
Гвоздь спрятался в бытовку. Тут же высунулся обратно.
— А мой номер тоже хочешь?! Ну, на всякий! Вдруг!
— Нет.
— НУ НАДЯ!
— Гвоздь, нет.
— Ладно... — он скис и втянулся в бытовку, как улитка в раковину.
Я спрятала бумажку в карман. Застегнула молнию. Номер. Его номер. На всякий случай. Вдруг что.
Вдруг что. Ну да. Вдруг землетрясение. Или потоп. Или сто восемнадцать килограммов молчаливого мужика решат позвонить мне вечером и спросить, как дела.
Нет. Этот не позвонит. Этот скорее арматуру согнёт, чем позвонит.
* * *
— Четыре. И садись. Каша есть.
Я замерла. Он стоял у весов, и на весах лежала моя арматура. Второй день. Вторая ходка. А он мне каши предлагает.
— Четыре тысячи за пятнадцать кило? Ты с ума сошёл?
— Цена другая. Медь попалась в кабеле. Медь дороже.
Враньё. Кабель был алюминиевый, я видела жилу, серебристую, не рыжую. Медь рыжая. Этот кабель не медный, ни хрена.
Но спорить не стала. Четыре тысячи лучше, чем тысяча восемьсот, и если этот шкаф хочет мне переплатить, пусть переплачивает. Я разберусь потом. Потом, когда мать будет ходить без боли.
— Ладно. Четыре.
Он отсчитал. Я спрятала.
— Каша на столе. В бытовке.
— Я не голодная.
— Каша на столе.
— НЕ ГОЛОДНАЯ я!
Живот именно тогда решил, что он предатель, и заурчал так, что Шайба залаяла. На мой живот. Собака залаяла на мой живот. Прекрасно. Замечательно.
— Каша на столе, — он повторил в третий раз и пошёл к крану.
Я стояла у весов. Живот урчал. Шайба лаяла. Гайка сидела у бытовки и смотрела на меня с выражением, которое на собачьем языке означало: «Ну иди уже, дура.»
Пошла.
В бытовке пахло кашей и собачьей шерстью. Стол, плитка, холодильник, раскладушка (огромная, армейская, с прогнутой сеткой). На столе стояла миска. Не собачья, другая, пластиковая, белая, с зелёной каёмкой. Человеческая. С кашей. С мясом. Горячая, пар шёл.
Рядом ложка. Чистая.
Рядом кружка с чаем. Горячим.
Семь мисок на площадке. Шесть для собак. Седьмая для меня. Он поставил мне миску. Отдельно. С кашей. С мясом.
Я села. Взяла ложку.
Каша была вкусная. Гречка, мясо кусочками, солёная, горячая. Я ела и думала, что последний раз горячее ела вчера утром, а вчера вечером был бутерброд с сыром, потому что стоять у плиты сил не было.
Гайка вошла в бытовку. Подошла ко мне. Села рядом со стулом и положила голову мне на колено.
Я замерла. Ложка на полпути ко рту. Собака. На моём колене. Тёплая, рыжая, с кривой лапой. Лежит и дышит ровно, спокойно, и весит, наверное, килограммов пятнадцать, но на колене не тяжело. Тепло.
Я положила ложку. Опустила руку. Коснулась Гайкиной головы. Погладила. Шерсть жёсткая, рыжая, с запахом площадки, ржавчины и каши.
— Ты чего? — тихо. — Ты чего ко мне лезешь?
Гайка вильнула хвостом. По полу: тук-тук.
Я гладила собаку и ела кашу, и это было так нормально, так просто, так по-человечески, что хотелось зареветь. Но я не реву. Не при людях. Не при собаках. Ни при ком.
Доела. Вымыла миску (сама, под краном у бытовки). Поставила обратно на стол. Вышла.
Он стоял у крана, крутил гайку. Не смотрел. Или смотрел, но делал вид, что нет.
— Спасибо. За кашу.
Кивнул.
— Вкусная.
Кивнул.
— Ты всех так кормишь? Кто лом привозит?
— Нет.
Одно слово. «Нет.» И больше ничего. И от этого одного слова, которое он бросил, не оборачиваясь, мне стало жарко. В октябре. На площадке, где ветер дует со всех сторон, и ржавчина скрипит, и собаки бегают, и тощий рыжий идиот высунулся из бытовки и смотрит на нас обоих с лицом человека, который смотрит кино.
— Гвоздь, — здоровый, не оборачиваясь, — иди работай.
Гвоздь спрятался. Мгновенно.
Я взяла тачку. Покатила к выходам. Гайка шла рядом до ворот, как провожающая. Чугун прибежал, ткнулся носом мне в ногу. Я потрепала его по уху.
— Пока, Чугун.
Виляет. Дурной, счастливый.
У ворот я остановилась. Обернулась. Он всё ещё стоял у крана. Тряпка в руках. Смотрел. Прямо на меня.
Отвернулся.
Я покатила тачку и подумала: этот мужик кормит шесть собак кашей с мясом каждый день. И поставил мне миску. Отдельную. Человеческую. С зелёной каёмкой. Это или доброта, или что-то другое, и я не хочу думать, что другое, потому что у меня в голове нет места ни для чего, кроме цифр.
Четыре тысячи. Плюс то, что уже в коробке. Итого... считаю... сто пятьдесят три тысячи до операции. Тридцать восемь ходок. Месяц с небольшим.
Если каждый день. Если тачка продержится. Если ночные с болгарками не вырежут всё подчистую раньше.
* * *
На следующее утро я пришла на стройку раньше обычного. Семь утра. Пусто. Михалыч спал на своём бетонном блоке, завернувшись в ватник, бутылка пустая рядом.
Я тихо прошла мимо, чтобы не будить. Поднялась на второй этаж. Тут ещё оставались трубы, и кабель в стенах, и куски арматуры.
Выломала три прутка. Открутила кусок трубы. Вырвала метр кабеля. Руки ободрала, но привыкла, не чувствую уже.
Спустилась. Михалыч проснулся. Сидел, тёр лицо ладонями, кряхтел.
— Опять ты, девочка?
— Опять я.
— Я ж тебе говорил...
— Говорил. Я слышала. Днём хожу. Не ночью.
— Днём тоже не надо бы.
Я присела рядом. Вытерла пот рукавом.
— Михалыч, кто они? Эти ночные?
— Девочка...
— Михалыч, я каждый день сюда хожу. Мне нужно знать, от кого прятаться. Хотя бы имя.
Он молчал долго. Потом полез в карман ватника, достал новую бутылку, свинтил крышку, глотнул.
— Рыжий.
— Рыжий?
— Рыжов. Вадим. Держит два пункта приёма на южном конце. Бригада у него, пять человек, таджики без документов. Приезжают ночью, режут, увозят. Каждую ночь. Уже месяц.
— И ты молчишь?
Он скосил на меня один глаз, второй был закрыт, то ли от солнца, то ли от самогона.
— Мне десять тысяч в месяц платят. За молчание. Мне пенсия двенадцать. Двадцать два лучше, чем двенадцать. Математика, девочка.
Десять тысяч. За то, чтобы молчать, пока разбирают чужое здание. Дешёвая совесть. Хотя, если подумать, моя стоит три тысячи за ходку. Не дороже.
— А хозяин? Здания? Ему не говорили?
— Хозяин в Москве. Девелопер какой-то. Купил землю, а строить не строит. Здание стоит, гниёт. Рыжий решил, что гнить незачем, если можно попилить. Логично, если подумать.
— Логично, — я встала, отряхнула колени. — Только когда хозяин приедет и увидит, что здания нет, весело никому не будет.
— Мне не будет, — Михалыч кивнул. — Тебе тоже, девочка. Ты ж тоже тащишь. Не Рыжий, конечно, по мелочи, но тащишь. В глазах закона мы с тобой одного поля ягоды. Я молчу, ты таскаешь.
Он был прав. И от его правоты мне стало погано.
— Михалыч, спасибо. За предупреждение.
— Иди, девочка. И поосторожнее.
Я покатила тачку к выходу. Колесо скрипело. В голове крутилось имя: Рыжов. Рыжий. Два пункта на юге. Бригада. Автоген. Каждую ночь.
И мне показалось, что я это имя уже слышала. Где-то. Недавно. Не могу вспомнить. Будто кто-то обронил при мне, мимоходом, вскользь.
Потом вспомню. Или нет.
* * *
На «Лом-1» я пришла к полудню. Тачка скрипела на последнем дыхании, проволока на колесе перетёрлась, и я последний километр тащила её на полусогнутом колесе, матерясь сквозь зубы. Блядь, ну сколько можно.
Ворота. Лай. Виляние. Равнодушие.
Он стоял у весов. Кружка, чай, четыре ложки сахара, жестяная, армейская. Увидел тачку и кружку поставил.
— Колесо сдохло?
— Живёт. Еле.
— Давай посмотрю.
— Не надо.
— Давай. Посмотрю.
— НЕ НАДО, я ж говорю!
Он молча взял тачку, перевернул, присел (сто девяносто шесть сантиметров присели, и всё равно он был выше меня стоящей) и осмотрел колесо. Покрутил. Проволока свисала, резина съехала, ось болталась.
— Хуйня, а не ремонт.
— Ну извини! Что было, тем и чинила!
— Кто так проволоку мотает?
— Я так мотаю! Проблема?!
Он поднял голову. Смотрел снизу вверх, и это был, наверное, единственный раз, когда он смотрел на меня снизу. Потому что присел у тачки, а я стояла. И в его глазах мелькнуло что-то, от чего мне захотелось отвернуться.
— Не проблема. Починю.
— Я не просила.
— Я не спрашивал.
Тишина. Шайба залаяла на тачку. Или на нас. Или на мировую несправедливость.
Он унёс тачку к бытовке. Перевернул на попа, достал инструмент. Через минуту ковырял колесо ключами, и из-под его рук летели куски моей проволоки и резины.
Гвоздь притащил чай. Мне. В кружке, жестяной, с отбитой эмалью.
— Вот! Пока Лом чинит! Я принёс! Сам! Без сахара, потому что сахар кончился, потому что Лом кладёт четыре ложки, и пачка за три дня, и я говорил ему, что это...
— Гвоздь. Спасибо.
— ...что это вредно, потому что... о! Спасибо?! Ты мне «спасибо»?! Лом, она мне «СПАСИБО»!
— Гвоздь, — из-за бытовки, глухо, — заткнись.
Я села на ступеньку. Пила чай без сахара, горький и горячий. Гайка легла рядом, положила морду мне на кроссовку. Чугун подбежал, попытался лизнуть кружку, обжёг язык и убежал, обиженно тявкая.
— Он каждый день ботинки грызёт? — я кивнула на Гвоздя, который стоял в кедах, левый перемотан изолентой.
— Каждый! — Гвоздь плюхнулся рядом. — Каждый день! Левый! Всегда левый! Я не понимаю, почему левый! Что с ним не так?! Я правый ношу, и он целый! А левый?! Три пары за месяц, Надя! ТРИ ПАРЫ!
— Может, левый вкуснее, — я усмехнулась.
— ЭТО ЛОМ ГОВОРИЛ! Слово в слово! Вы что, сговорились?!
— Нет. Просто очевидно.
Гвоздь открыл рот, закрыл, открыл. Потом засмеялся. Громко, заливисто, запрокинув голову и хлопая себя по коленям. Рыжий, тощий, с торчащими ушами и носом, который торчит даже больше, чем уши, он смеялся так заразительно, что я тоже улыбнулась. Первый раз за неделю, наверное. А может, за месяц.
Из-за бытовки вышел здоровый. Колесо в одной руке, тачка в другой. Новое колесо, чёрное, тугое, на нормальной оси. Не моё. Не починенное. Новое.
— Откуда?!
— Было.
— Не было! Это новое! Оно стоит... сколько оно стоит?!
— Было, — он вставил колесо в ось, закрутил гайку и поставил тачку на землю. — Проверь.
Я качнула тачку. Колесо катилось идеально, без скрипа, без скрежета, без стона. Впервые за две недели тачка была бесшумной. Я прокатила её до ворот и обратно, и мне захотелось плакать, потому что бесшумная тачка была лучшим подарком, который мне делали за последние три года.
Но я не плачу. Не при людях.
— Сколько я должна?
— Ничего.
— Я спрашиваю: СКОЛЬКО?
— Ничего. Колесо было.
— Оно НОВОЕ!
— Оно БЫЛО.
Я стояла напротив него, задрав голову, и он стоял напротив меня, опустив, и между нами была тачка с новым колесом и полтора метра воздуха, и Гайка сидела ровно посередине.
— Ладно, — я сдалась. — Ладно. Но я это запомню.
— Запоминай.
Я взяла тачку. Покатила к воротам. Бесшумно. Непривычно. Как в другой жизни.
У ворот остановилась. Обернулась.
— Откуда таскаешь?
Его голос. Тихий, ровный. Вопрос, который он, наверное, хотел задать давно.
— Со стройки. На Ростсельмаше.
Он замер. Стоял с тряпкой в руках, и я видела, как пальцы на ней сжались. Медленно, сильно, как будто тряпка была чьим-то горлом.
— Ростсельмаш. Это Рыжего.
— Чей?
— Неважно. Больше туда не ходи.
Злость плеснула, сука, горячей, мгновенной. Не ходи. Не ходи! Он мне указывает, куда ходить?! Он?!
— Не указывай мне.
— Я не указываю. Я прошу. Там опасно.
— Мне плевать на опасно. Мне нужно сто пятьдесят три тысячи. На операцию. Маме. И я их заработаю. Там или где угодно.
— Надя...
— НЕ НАДО «НАДЯ»! Я хожу на эту стройку каждый день! Я таскаю лом на тачке, по два километра, по жаре, и у меня руки ободраны, и спина не разгибается, и мать плачет по ночам от боли! И ты мне говоришь НЕ ХОДИ?! А куда мне идти?! КУДА?!
Он молчал. Стоял и молчал, и тряпка в его руках уже была скручена в жгут. Гвоздь выглянул из бытовки и тут же спрятался.
Я развернула тачку. Новое колесо крутилось идеально.
— Я приду завтра. И послезавтра. И каждый день, пока не заработаю. На стройку или к тебе, мне всё равно.
Покатила. Бесшумно. Злая. С четырьмя тысячами в кармане и именем «Рыжий» в голове, которое теперь зацепилось за что-то, потому что он тоже это имя назвал. «Ростсельмаш. Это Рыжего.»
Кто, блядь, такой этот Рыжий? И почему все, от пьяного сторожа до стовосемнадцатикилограммового молчуна, говорят о нём шёпотом?
А за спиной, на площадке, сквозь бесшумное вращение нового колеса, я услышала хруст. Глухой, металлический.
Он гнул арматуру. Четырнадцатую. С матом.
* * *









