ГЛАВА 2. ШЕСТЬ
* * *
* * *
Гвоздь жевал бутерброд и смотрел на меня так, как будто собирался задать вопрос, от которого мне захочется его придушить.
— Лом.
— Что.
— Лом, а она придёт завтра?
Я молчал. Сортировал цветмет: медь в одну кучу, алюминий в другую. Руками, в крагах, привычно. Медь тяжелее и теплее на ощупь, алюминий лёгкий и холодный.
— Лом, ну серьёзно. Придёт?
— Откуда я знаю.
— Ну ты же видел, как она уходила? Она оборачивалась?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем.
Гвоздь откусил бутерброд, прожевал, проглотил и ткнул пальцем в сторону ворот.
— А Гайка ей виляла. Ты заметил? Гайка НИКОМУ не виляет! Только тебе! А ей вилянула! Два раза! Я считал!
Я бросил кусок алюминия в кучу и снял краги.
— Гвоздь, иди работай.
— Я работаю! Я ем и работаю! Совмещаю!
— Ты ешь и болтаешь. Совмещаешь.
— Лом, это ВАЖНО! Гайка ей виляла! Это ЗНАК!
Гайка лежала у моих ног и смотрела на Гвоздя с выражением, которое я бы перевёл как «заткнись». Но Гвоздь не умел считывать собачьи выражения. Он и людские не очень.
— Гвоздь. Последний раз. Иди. Работай.
— А ты?
— А я тоже пойду работать. Когда ты уйдёшь и перестанешь жевать мне в ухо.
Он вздохнул, засунул остаток бутерброда в карман и поплёлся к горе чермета. На полпути обернулся.
— Лом, а как её зовут? Надя, да? Надя? Красивое имя. НАДЯ!
— ГВОЗДЬ.
Ушёл. Наконец.
Я сел на ступеньку бытовки. Гайка забралась ко мне на колени, положила морду на руку. Я погладил ей загривок, и она закрыла глаза.
Надя. Маленькая, злая, потная. С тачкой. С синяком от холодильника. Торгуется за каждые сто рублей, и когда торгуется, лицо становится ещё злее, и голос ещё тоньше, и она сжимает ручки тачки так, что костяшки белеют.
Сто шестьдесят сантиметров. Пятьдесят килограммов. Мне по грудь. По живот, если честно.
И Гайка ей виляла.
Гайка не виляет чужим. За пять лет, что она со мной, я могу пересчитать на одной руке людей, которым она не рычала. Мне. Гвоздю, и то не сразу, месяца через три. Матери, когда приезжала. Соседу Палычу, но Палыч приносит ей куриные кости, так что это подкуп.
А этой мелкой, с тачкой, с первого дня.
Гайка не ошибается. Гайка чувствует людей лучше, чем я. Лучше, чем кто-либо из тех, кого я знаю. Если Гайка виляет, значит, человек нормальный. Если рычит, значит, говно.
Простая система. Надёжнее любого детектора лжи.
* * *
Десять лет я один. Не то чтобы жалуюсь. Не жалуюсь. Не умею. Просто констатирую: десять лет, и рядом никого, кроме собак.
Люда была. Три месяца. Продавщица из «Магнита» на Северном. Мелкая, круглая, с весёлыми щеками и громким смехом. Я ей нравился, пока она не увидела, как я живу. Площадка, бытовка, шесть собак, горы металла. Она пришла, постояла у ворот, посмотрела на Болта, который вышел ей навстречу (добрый, мухи не обидит, но выглядит как конец света на четырёх лапах), и выдала: «Костя, ты хороший. Но мне страшно. Ты огромный. И собаки.»
Ушла. Не обиделся. Понял. Хуй с ней.
До Люды была Оксана. Не три месяца, две недели. Мы даже не дошли до... ни до чего не дошли. Она пришла ко мне домой, в двушку на Ворошиловском, села на диван, и Труба запрыгнул к ней на колени. Труба весит двадцать пять кило и пахнет старым псом. Оксана встала, бросила «извини» и ушла. Через десять минут. Не сняв куртку.
До Оксаны было ещё три. Или четыре. Не помню имён. Помню лица, когда они видели меня в полный рост, без куртки, в футболке. Сто девяносто шесть. Сто восемнадцать кило. Плечи как шкаф. Руки, которыми я гну арматуру. Лицо, от которого дети на улице хватают мать за руку и прячутся.
Мать говорит: «Костенька, ты красивый.»
Мать врёт. Мать имеет право.
* * *
Четыре часа дня. Я позвонил матери.
— Мам, привет. Как ты?
— Костенька! Нормально, сынок. Давление скачет, но таблетки пью. А ты как?
— Нормально.
— Кушаешь?
— Кушаю.
— Не бутерброды?
— Кашу.
— Гречневую?
— Мам. Да. Гречневую. С мясом. Каждый день.
— Ну и хорошо. А собачки?
— Собачки тоже кашу. Ту же.
— Костенька, а собачкам надо разнообразие. Я читала в журнале, что собакам нужно менять рацион каждые...
— Мам, у Трубы артрит. Ему что ни дай, он ест и спит. Ему рацион менять, что перины в гробу.
— Костенька! Не говори так!
— Извини, мам.
Она помолчала. Я слышал, как она дышит, тяжело и хрипловато, и у неё за стеной тикают часы, которые я привёз ей три года назад из Ростова, с кукушкой, и кукушка уже не кукует, потому что механизм сломался, но мать не выбрасывает, потому что «Костенька подарил».
— Костенька.
— Что, мам?
— Тебе тридцать пять.
— Знаю, мам.
— Может, девушку найдёшь?
Я потёр переносицу. Нос, сломанный трижды, с горбинкой, которая при каждом переломе становилась круче. Сейчас нос был похож на горный перевал.
— Мам, кто на меня посмотрит.
— Которая не шарахнется. Та и посмотрит.
— Мам...
— Костенька. Ты добрый. Ты большой, но добрый. И кто-нибудь это увидит. Просто нужна такая, которая не от размера бежит, а на сердце смотрит.
— Мам, ты как открытка.
— Я как мать. Которая хочет внуков, пока ноги ходят.
Я прикрыл веки. За окном бытовки Шайба лаяла на что-то. На облако, наверное. Или на тень от облака.
— Мам, я постараюсь.
— Не старайся. Живи. Она сама придёт.
— Кто?
— Та, которая не шарахнется. Она всегда сама приходит. С твоим отцом так было. Я его увидела и не побежала. Все шарахались, а я нет.
— Мам, батя был метр семьдесят.
— Метр семьдесят, но кулаки как у тебя. И морда. Ты в него, Костенька. Только ты добрый, а он нет. Поэтому ты лучше.
Она замолчала, и я понял, что больше говорить не о чем, потому что мы оба знаем, что батя ушёл, когда мне было семь, и с тех пор не звонил, не писал, не приезжал. И мать его не ищет, а я не хочу.
— Мам, деньги перевёл. Двадцать, как обычно.
— Костенька, мне хватает пятнадцати.
— Мам.
— Ну хорошо. Спасибо, сынок.
— Пока, мам. Позвоню послезавтра.
— Костенька!
— Что?
— Кушай. Не бутерброды.
— Мам. Я ем кашу. Каждый день. С мясом. Гречневую.
— Ну и хорошо.
Положил трубку. Сел на крыльцо. Гайка тут же запрыгнула на колени.
Та, которая не шарахнется. Мать говорит так, будто это просто: не испугаться ста девяноста шести сантиметров и ста восемнадцати килограммов с мордой, которую природа лепила в темноте, на ощупь, из остатков.
А мелкая с тачкой не шарахнулась. С первого дня. Стояла передо мной, задрав голову, и торговалась. Четыре. Четыре пятьсот. Четыре двести. Четыре триста. Как будто я не гора, а продавец на рынке. Как будто ей вообще плевать, что я вешу больше, чем она вместе с тачкой и холодильником.
И Гайка ей виляла.
* * *
Вечер. Я кормил собак.
Кастрюля. Каша. Гречка с мясом. Шесть мисок в ряд, по размеру, как всегда. Гайкина, Болтова, Шайбина, Трубина, Медина, Чугунова.
Разложил. Собаки ели. Привычно, тихо. Шайба, правда, сначала облаяла свою миску, потом съела. Чугун ел и грыз миску одновременно, алюминиевую, с зубными отметинами по краю. Труба открыл один глаз, поел и закрыл обратно.
Я стоял с кастрюлей в руках и смотрел на мисочный ряд. Шесть.
Потом пошёл в бытовку. Достал с полки седьмую миску. Чистую, новую, я купил её месяц назад для Чугуна, когда его старую он наконец прогрыз насквозь. Но Чугуну дал свою старую, а эта так и стояла.
Вышел. Поставил седьмую миску в ряд. У весов. Отдельно от собачьих.
Положил каши. С мясом. Горячей.
Зачем, не знаю. На всякий случай.
Гвоздь вынырнул из-за горы чермета.
— Лом, а зачем седьмая?
Я молчал.
— Лом, у нас шесть собак. Шесть мисок. А тут семь. Ты считать разучился? Или новую завёл? Где?! Какую?! ПОКАЖИ!
— Гвоздь. Заткнись.
— Но ЛОМ! Семь мисок! Шесть собак! Одна лишняя! Это же...
Он замолчал. Посмотрел на миску. Потом на меня. Потом опять на миску. И до него дошло. Медленно, как до жирафа, но дошло.
— Лом. Это для неё?
— Для кого.
— Для Нади. С тачкой. Ты ей миску поставил?!
— Я поставил миску. У весов. Если кто-то придёт и захочет каши, каша есть. Всё.
— Лом, ты ей МИСКУ ПОСТАВИЛ! В ряд! С собачьими! Это же...
— Гвоздь.
— ...это же как ПРЕДЛОЖЕНИЕ! Ты ей предлагаешь! Кашу! С мясом! Это СЕРЬЁЗНО!
— Гвоздь, если ты сейчас не замолчишь, я тебя самого в эту миску посажу.
Он заткнулся. На десять секунд. Рекорд.
— Лом, а можно я тоже ей миску поставлю? Я тоже хочу...
— НЕТ.
— Ну ЛОМ!
— Нет. Иди. Работай. И если она завтра придёт, ты молчишь. Ни слова. Ни про миску, ни про кашу, ни про «а у тебя парень есть». Ясно?
— Но...
— Ясно?!
— Ясно, Лом. Ясно. Молчу. Всё. Тихо. Как рыба. Как Труба. Как...
— Гвоздь.
Ушёл. Бормоча. Руками размахивая. Чуть не споткнулся о Болта, который лежал поперёк дороги, как баррикада.
Я стоял и смотрел на семь мисок. Шесть пустых, вылизанных до блеска. Седьмая полная, с кашей, у весов.
Если придёт, каша будет. Если не придёт, Чугун съест. Чугун съест что угодно. Чугун однажды съел кусок резинового шланга и два дня икал. Каша для Чугуна не проблема.
Но я поставил миску не для Чугуна.
* * *
Семь вечера. Площадка затихала. Солнце садилось за бетонный забор, и тени от гор металла ползли по площадке, как щупальца.
Я сидел на крыльце с кружкой чая. Четыре ложки сахара. Гайка на коленях. Болт у ног. Шайба наконец угомонилась и спала, уткнувшись носом в собственный хвост. Труба не просыпался с обеда. Медь тащила крысу куда-то за бытовку, деловито, сосредоточенно. Чугун грыз Гвоздёв ботинок. Левый. Опять левый.
— Лом!
Гвоздь стоял у бытовки, в одном ботинке.
— Лом, ОПЯТЬ ЛЕВЫЙ!
— Купи берцы.
— Лом, ПОЧЕМУ ВСЕГДА ЛЕВЫЙ?! Почему не правый?! Что не так с левым?!
— Может, левый вкуснее.
— ЛОМ!! ЭТО НЕ СМЕШНО!! Третья пара за месяц!!
— Убирай ботинки в шкаф.
— У нас нет шкафа!
— В ящик.
— Он открывает ящики, Лом! Он ОТКРЫВАЕТ ЯЩИКИ! Лапой! Я видел! Он ОТКРЫВАЕТ ящик, ДОСТАЁТ ботинок, ЛЕВЫЙ, и ГРЫЗЁТ! Целенаправленно! Осознанно! Этот щенок УМНЕЕ МЕНЯ, ЛОМ!
— Это несложно.
— Ч...
Я глотнул чаю. Гвоздь стоял с открытым ртом, потом закрыл, потом открыл, потом махнул рукой и ушёл в бытовку, хромая на разбутинированную левую ногу.
Тихо. Площадка, металл, собаки, закат. Каждый вечер одинаково. Каждый вечер нормально. Покой, который я заработал годами: ходка, выход, четыре точки, шесть собак, один Гвоздь.
Гайка подняла голову. Уши вперёд. Насторожилась.
Я услышал через секунду: мотор. Не «Газель», не фура, не легковушка. Тяжёлый, дизельный, с характерным рокотом, который бывает только у одного типа машин. Внедорожник. Дорогой.
Ворота.
Чёрный «Крузак» заехал на площадку медленно, аккуратно, как хозяин в чужой дом. Остановился у весов. Мотор заглушили.
Гайка зарычала. Тихо, утробно, не отрывая морды от машины.
Из передней двери вышел мужик. Среднего роста, крепкий, подтянутый. Рыжий. Огненно-рыжий, как Гвоздь, но другой: старше, жёстче, с бородкой и быстрыми зелёными глазами. Куртка дорогая, джинсы чистые, ботинки нечищеные, но кожаные.
Рыжов. Вадим Олегович. Кличка Рыжий. Две ходки, два пункта на другом конце города, и репутация человека, который улыбается перед тем, как кинуть.
Из задних дверей вылезли двое. Молодые, квадратные, в спортивных костюмах. Типичные бычки: шеи толще голов, кулаки в карманах.
Я встал. Гайку с коленей на землю, аккуратно. Она зарычала громче и встала рядом, прижавшись к моей ноге.
Болт поднял голову. Медь бросила крысу и вышла из-за бытовки. Даже Шайба проснулась и залаяла. Весь собачий состав на позициях.
Рыжий шёл ко мне через площадку, обходя горы металла. Улыбался. Широко, открыто, по-дружески. От этой улыбки хотелось проверить карманы.
— Ломакин!
— Рыжов.
— Давно не виделись. Год, наверное?
— Полтора.
— Полтора! Как время летит! Как дела? Как бизнес?
Он остановился в трёх метрах. Двое встали за спиной, руки в карманах. Гайка рычала не переставая.
— Собачку-то уйми, Ломакин. Нервная у тебя собачка.
— Гайка нормальная. На нормальных людей не рычит.
Рыжий усмехнулся. Скользнул взглядом по площадке: по горам металла, по весам, по бытовке, по Гвоздю, который высунулся из двери и мгновенно втянулся обратно.
— Ломакин, поговорим?
— О чём?
— О бизнесе. О территории. О девочке.
— Какой девочке.
Рыжий сунул руки в карманы и качнулся с пятки на носок. Зрачки зелёные, быстрые, весёлые. Опасно весёлые.
— Маленькая такая. С тачкой. Синяк на скуле. Злая, как кошка. Ходит к тебе каждый день, тащит лом. Арматура, трубы, кабель. Знакомая?
Я молчал.
— Ломакин, не молчи. Я вежливо спрашиваю. Пока вежливо.
— Ходит. Тащит. Принимаю. Работа.
— Работа. Это я понимаю. Вопрос: откуда тащит?
Я знал откуда. Со стройки. С завода «Ростсельмаш-2». Она об этом не говорила, но я и без неё знал. В Ростове три заброшенных объекта, где можно набрать лом: завод на Ростсельмаше, цех на Аксайской и склад у порта. На Аксайской менты дежурят. У порта охрана. Остаётся завод.
— Со стройки.
— С какой?
— Рыжов, ты знаешь с какой.
Рыжий перестал улыбаться. Резко, как выключатель щёлкнул. Секунду назад весёлый, дружелюбный мужик, а сейчас другое лицо: жёсткое, узкое, с прищуром.
— С моей стройки, Ломакин. С моего завода. Мой металл.
— Завод принадлежит девелоперу. Максимову. Не тебе.
— Максимов далеко. В Москве. А я здесь. И бригада моя здесь. И металл, который бригада пилит, мой. А твоя девочка с тачкой подбирает мои обрезки и тащит тебе. Это, блядь, неправильно, Ломакин.
Гайка зарычала так, что один из бычков за спиной Рыжего отступил на шаг. Второй остался, но руку из кармана вытащил. Пустую. Пока пустую.
— Рыжов, девочка подбирает обрезки. Мелочь. Три кило, пять кило. Ты пилишь тоннами. Тебе жалко?
— Мне не жалко. Мне принципиально. Это моя территория. Мой лом. Мои обрезки. Даже мусор на моей территории мой. Понимаешь, нет?
— Понимаю.
— Вот и хорошо. Скажи ей, чтобы больше туда не ходила. По-хорошему. Я по-хорошему прошу. Пока по-хорошему.
Я смотрел на него сверху вниз. Сто девяносто шесть на сто восемьдесят. Сто восемнадцать на восемьдесят пять. Разница ощутимая, и он это чувствовал, потому что чуть задрал голову и напрягся. Но не отступил. Рыжий не из тех, кто отступает от размера. Рыжий из тех, кто приходит с двумя бычками, а если не хватит, приведёт десять.
— Рыжов, я ей ничего не скажу. Она сама решает, куда ходить.
— Ломакин.
— Она не моя. Она приходит, сдаёт лом, уходит. Я не её начальник и не её муж.
— Но ты её принимаешь. Мой лом, через неё, к тебе. Цепочка, Ломакин. Короткая цепочка. И мне эта хуйня не нравится.
— А мне не нравятся гости без приглашения. Но я же терплю.
Рыжий прищурился. Долго, секунд пять, стоял и смотрел. Потом улыбнулся. Опять широко, опять открыто. Переключатель обратно.
— Ломакин, ты большой. Но большие медленные. А я быстрый. Подумай над этим.
Развернулся. Пошёл к «Крузаку». Бычки за ним, руки обратно в карманы. Сели. Мотор. Дизельный рокот. Выехали. Ворота скрипнули.
Гайка перестала рычать, но шерсть на загривке ещё стояла дыбом.
Гвоздь выполз из бытовки.
— Лом... это кто был?
— Рыжов.
— Тот самый?! Рыжий?! Который... который два раза сидел?!
— Тот самый.
— Лом, он чего хотел?!
— Поговорить.
— О ЧЁМ?!
— О девочке с тачкой.
Гвоздь побледнел. Буквально: с рыжей рожи слетел весь цвет, и остались только веснушки на белом фоне.
— Лом, это... это плохо?
— Это хуёво, Гвоздь.
— И чего делать?!
Я молчал. Стоял, смотрел на ворота, через которые уехал чёрный «Крузак». Гайка прижималась к ноге и рычала тихо, на остатках.
— Лом?! ЧТО ДЕЛАТЬ?!
Я пошёл к бытовке. Взял арматуру. Четырнадцатую. Толстую. Рифлёную.
Согнул. Руками. С матом. С хрустом в плечах.
Бросил.
Взял ещё одну.
Согнул.
Бросил.
Гвоздь стоял и смотрел, открыв рот. Чугун подбежал, понюхал согнутую арматуру, попытался грызть и передумал.
— Лом, ты чего молчишь?!
— Думаю, Гвоздь.
— О ЧЁМ?!
О ней, блядь. О мелкой, злой, потной, которая тащит лом с территории Рыжего и не знает об этом. О том, что Рыжий вежливо попросил сегодня, а через неделю попросит невежливо. О том, что его бычки носят в карманах не ключи от дома.
И о седьмой миске, которая стояла у весов. С остывшей кашей. Которую никто не съел. Пока.
— Лом, может, позвонить ей? Предупредить? У меня же её номера нет, но можно узнать! Валька-соседка знает! Или нет! Или...
— Гвоздь.
— Что?!
— Дай ей свой номер. Завтра. Когда придёт. Скажи: на всякий случай. Вдруг что.
— МОЙ номер?! ЕЙ?! Лом, ты серьёзно?! Это же как... это же...
— Гвоздь. Мой номер, не твой. Дашь ей мой номер. Скажешь: Лом просил. На всякий случай.
— А. ТВОЙ. Ну да. Конечно. Твой. Логично. Ясно. Лом, а мой тоже можно? Ну, заодно? Ну, вдруг она...
— Нет.
— НУ ЛОМ!
Я плеснул чаю в кружку. Четыре ложки сахара. Размешал пальцем, потому что ложку Чугун утащил куда-то за весы.
— Лом, а почему ты арматуру гнёшь, когда нервничаешь? — Гвоздь высунулся из бытовки, уже в обоих ботинках (правый целый, левый перемотан изолентой).
— Потому что людей гнуть нельзя.
— А если хочется?
— Тем более нельзя.
— А Рыжего?
— Рыжего можно. Но не сегодня.
Гвоздь помялся на пороге. Рожа перекошенная, рыжие вихры торчат, на левой ноге ботинок с изолентой. Жалкий вид. Но рожа серьёзная, и это было непривычно, потому что серьёзного Гвоздя не бывает в принципе.
— Лом, а если он на неё наедет? На Надю? Что тогда?
Я молчал. Допил чай. Поставил кружку на ступеньку.
— Тогда я перестану гнуть арматуру.
— И?
— И начну гнуть Рыжего.
Гвоздь сглотнул. Кивнул. Ушёл в бытовку.
Я ушёл в бытовку. Сел на раскладушку. Раскладушка крякнула. Гайка запрыгнула рядом, легла, положила морду мне на колено.
Тихо. Площадка. Металл. Собаки. Рыжий. Семь мисок.
Я погладил Гайку по загривку. Она прикрыла веки.
— Гайка, — я тихо, чтобы Гвоздь не слышал, — ты ей виляла. Ты уверена?
Хвост стукнул по раскладушке. Один раз.
Как «да».
* * *









