ГЛАВА 2. БОРОДА
* * *
«Патриот» висел в зеркале, как клещ, и я давил на газ, хотя давить было некуда: Вольвочка с сорока тоннами груза разгоняется примерно так же, как я бегаю, то есть медленно и с одышкой.
Пассажирка сидела рядом, завёрнутая в одеяло, и молчала. Считала, наверное. Она всё время считала, тихо, себе под нос, и от этого счёта становилось не по себе, потому что нормальные люди так не делают. Нормальные люди курят, грызут ногти, дёргают ногой. А она считает.
— Он ближе стал.
— Вижу.
— Что будешь делать?
— Ехать. Он не полезет на трассе. Камеры, свидетели. Ему нужно, чтобы я остановился.
— А ты?
— А я не остановлюсь.
Впереди замигал указатель: съезд на Владимир, объездная. Я мотнул руль влево, и фура пошла на съезд, тяжело, с креном. «Патриот» за мной. Но я знал эту развязку, потому что ходил здесь сто раз, и после кольца сразу ушёл на техническую дорогу, узкую, между складами, где «Патриот» за фурой не пролезет.
Пролез. Сука. Внедорожник, ему всё равно.
— Он за нами!
— Вижу! Тихо!
Рация. Я схватил.
— Борода в эфире! Кто на Владимирской объездной?!
Треск. Голос:
— Борода, это Семёныч! Я на промзоне, у складов!
— Семёныч! Выкати на техническую дорогу! Перегороди! Мне нужно десять секунд!
— Борода, ты чего?! У меня фура загружена!
— Семёныч! ДЕСЯТЬ СЕКУНД! Я тебе ящик тушёнки должен!
— Два ящика!
— ДВА! ДАВАЙ!
Через полминуты впереди показалась фура Семёныча, старая «Ивека», белая с ржавыми пятнами. Он выкатил с боковой площадки, медленно, поперёк дороги, и перегородил техничку.
Я увидел справа проулок, узкий, между двумя складскими ангарами. Вольвочка туда не поместится. Но если срезать угол и выехать на параллельную...
— Держись.
Я крутанул руль. Фура сложилась, прицеп пошёл боком, зеркало чиркнуло по стене ангара и отлетело. Пассажирка вцепилась в ручку двери. Но мы проскочили: прицеп качнулся, выровнялся, и я вышел на параллельную улицу, а «Патриот» остался за Семёнычем, который перегородил техничку и, судя по рации, делал вид, что заглох.
— Семёныч, спасибо! Ты красавец!
— Борода, два ящика! И пива!
— Три ящика! И пива! Всё!
Я вырулил обратно на М7 через промзону. «Патриот» остался где-то за складами. Может, объедет. Может, потеряет. Но сейчас за мной чисто.
Пассажирка отпустила ручку двери. Пальцы белые.
— Ты всегда так водишь?
— Нет. Обычно скучнее.
— Зеркало.
— Что зеркало?
— Ты потерял правое зеркало.
Я посмотрел на стойку. Обрубок, крепление, осколки.
— Блядь.
— Это дорого?
— Двенадцать тысяч. Плюс работа. Плюс ехать дальше с одним зеркалом, а это штраф.
— Прости.
— За что? Ты не виновата в зеркале.
— Я виновата во всём остальном.
— Во всём остальном виноват Каримов. И Кастрюля. И я, потому что согласился на миллион двести. Ты в списке виноватых не на первом месте.
— А на каком?
— На четвёртом. После зеркала.
Она что-то сделала лицом, что-то между улыбкой и гримасой, и быстро отвернулась.
* * *
Нижний Новгород. Объездная. Стоянка «У Михалыча», большая, двадцать фур. Кафе, душ, шиномонтаж.
— Сиди. Не высовывайся.
— Знаю.
— Я серьёзно. Ни на шаг. Даже в туалет. Вот бутылка.
— Бутылка?!
— Ну... ведро. Под спальником. Дальнобойное ведро. Не смотри так.
— Я не «так» смотрю.
— Ты смотришь, как будто я предложил тебе гадость.
— Ты предложил мне ведро.
— Это нормально на трассе!
— Для кого?!
— Для всех! Я тоже в ведро... ладно. Не важно. Сиди. Я быстро.
Я вылез и пошёл к кафе, и на полпути сообразил, что впервые за двадцать лет на трассе разговариваю не с фурой, а с живым человеком, и это странно, потому что разговаривать с фурой проще. Фура не переспрашивает. Фура не смотрит «так».
В кафе было накурено, пахло борщом и мокрыми куртками. За столом у окна, с тарелкой пельменей и стаканом чая, сидел Петрович.
— Борода! — он поднялся, и мы обнялись по-дальнобойному, коротко и крепко. — Сто лет! Куда?
— Красноярск.
— Ого. Далеко.
— Далеко.
— Садись. Жри. Ты худой стал.
— Я не худой. Я нормальный.
— Борода, я тебя знаю двадцать лет. Ты всегда был нормальный, но сейчас вид у тебя не нормальный. Что случилось?
Я сел. Взял меню. Борщ, пельмени, котлета. Всё по двести рублей, и всё из одной кастрюли, судя по вкусу.
— Ничего не случилось. Рейс.
— Борода. Я по рации слышал. Семёныч трепался, как ты через промзону летел, зеркало потерял, «Патриот» за тобой. Это не «рейс». Это «вляпался».
— Петрович.
— Борода. Я тебя знаю. Ты спокойный мужик. Ты в жизни от ментов не бегал, от бандитов не бегал, ни от кого не бегал. А тут через промзону на сорока тоннах, зеркало об стенку. Что. Случилось.
Я жевал пельмени и думал, что Петровичу соврать нельзя. Не потому что он обидится, а потому что он увидит враньё, как я вижу фальшивый стук в моторе. Тридцать пять лет на трассе, и Петрович видит людей насквозь.
— У меня пассажирка.
— Кто?
— Баба. Молодая. Залезла ночью на стоянке. Без имени. С синяками. За ней едут.
— Кто едет?
— Люди заказчика.
— Какого заказчика?
— Который заказал рейс. Каримов.
Петрович отставил стакан. Медленно, аккуратно, как он всё делал: медленно и аккуратно.
— Борода. Ты связан с Каримовым?
— Я везу его груз. За миллион двести.
— Миллион двести.
— Да.
— Борода, за такие деньги люди в кузов кладут не запчасти.
— Знаю.
— И ты поехал.
— Маша. Квартира. Ты знаешь.
— Знаю. Но, Борода... баба с синяками? Которая связана с заказчиком? Это...
— Это пиздец, Петрович. Я в курсе. Но выкинуть её я не могу.
— Почему?
— Потому что ей некуда. И потому что у неё синяки, и мне хватает того, что у меня Маша растёт, и я не хочу жить в мире, где мужики выкидывают баб с синяками на трассу.
Петрович молчал. Долго. Пельмени остывали.
— Красивая?
— Петрович.
— Борода, я старый, не слепой. Красивая?
— Худая. Грязная. С синяками.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который у меня есть.
— Ладно. Чем помочь?
— Пока ничем. Если увидишь «Патриот» чёрный на трассе, дай знать. И если мужик квадратный будет спрашивать про меня, ты меня не видел.
— Борода, я тебя не видел уже двадцать лет. Каждый раз, когда спрашивают, не видел.
— Спасибо, Петрович.
— Не за что. Борода...
— Что?
— Ты хороший мужик. Но хорошие мужики на трассе долго не живут. Будь осторожен.
— Петрович, ты мне это каждый год говоришь.
— И каждый год ты не слушаешь. Поэтому повторяю. Борода, отец твой тоже был хороший мужик. И тоже не слушал. Мы с Серёгой ходили вместе до Челябинска, зимой девяносто восьмого. Он мне тогда про тебя говорил. Мол, «пацан растёт, борода потом будет как у деда». Угадал.
— Угадал.
— Береги себя. Ради Серёги. Ради Маши. Ради бабы своей кусачей.
— Она не моя.
— Борода. Ты ей бутерброды покупаешь. Значит, уже немножко твоя.
Я доел, расплатился и пошёл к выходу. На полпути развернулся.
— Петрович. Мне бутерброды с собой. Два. Нет, три. И чай в термос.
— Для неё?
— Для Вольвочки. Она чай любит.
— Борода.
— Ладно, для неё. Доволен?
Петрович покачал головой и пошёл к буфету.
* * *
Я вернулся в кабину с пакетом. Она сидела на спальном месте, обхватив колени, и шторки были задёрнуты, и в полумраке кабины её лицо было бледным пятном с тёмными впадинами глазниц.
— Ешь. Борщ, котлета, хлеб. И бутерброды на потом.
— Спасибо.
Она взяла контейнер и стала есть. Не как вчера, не жадно, не давясь. Медленно, аккуратно, как человек, который вспомнил, что можно есть нормально.
Я отвернулся. Привычка. Не смотреть, когда человек ест.
— Ты опять отворачиваешься.
— Привычка.
— Тебя так мать учила?
— Отец. Он говорил: «Когда человек ест, не смотри. Еда дело личное.»
— Твой отец был... необычный.
— Мой отец был дальнобойщик. Который заснул за рулём и погиб. Необычного мало.
Она замолчала. Доела. Поставила контейнер на сиденье.
— Спасибо, Витя.
Второе «спасибо» за два дня. И впервые по имени. Мне стало... не знаю. Не тепло. Не приятно. Просто: в кабине кто-то назвал меня Витей, а не Бородой, и от этого что-то сдвинулось.
— У тебя руки офисные.
— Что?
— Руки. Пальцы длинные, ногти... ну, были. Ты не работала руками. Ты за компьютером сидела.
— Бухгалтер. Я же говорила.
— Говорила. Но одно дело говорить, другое видеть. У бухгалтеров руки другие. У тебя пальцы... музыкальные.
— Пианино. В детстве. Мама отдала в музыкалку. Шесть лет.
— И что?
— Бросила. Потому что хотела быть как все, а «как все» не играют на пианино.
— Зря бросила.
— Знаю. Теперь знаю.
Я завёл мотор. Вольвочка загудела, привычно, и мы выехали на трассу. Без правого зеркала, с бутербродами в пакете и с пассажиркой, которая играла на пианино в детстве и считает, когда страшно.
* * *
Ехали долго. Нижний остался позади, началась трасса на Казань, длинная, ровная, с полосами грязного снега по обочинам. «Патриот» не появлялся. Может, потерял. Может, объехал и ждёт впереди.
Телефон. Кастрюля. Шестой раз за день.
— Борода, возьми трубку! Я знаю, что ты видишь! Возьми!
Я взял.
— Кастрюля, чего?
— Борода, мне тут... мне звонили. Опять. Из «ТрансГрупп». Мужик тот же, голос тихий. Спрашивал, где ты сейчас. Конкретно. Какой участок, какая стоянка.
— И ты?
— Борода, я не идиот! Я говорю, не знаю! Мол, водитель на маршруте, связи нет!
— А он?
— А он говорит: «Если связи нет, откуда вы знаете, что он на маршруте?» И смеётся. Тихо так. Борода, у меня от этого смеха изжога.
— Кастрюля, слушай внимательно. Ты больше никому не говоришь, где я. Никому. Ни заказчику, ни посреднику, ни своей бабушке, которой у тебя нет. Если кто-то звонит и спрашивает, ты говоришь «не знаю» и вешаешь трубку. Понял?
— Понял, Борода. Но...
— Что «но»?
— Борода, мне... мне намекнули. Что если я не скажу, где ты, у меня будут проблемы. Не конкретно, типа «руки-ноги», а так... общо. «Проблемы.» Я от «проблем» потею.
— Ты от всего потеешь. Кастрюля, ты крепче, чем думаешь. Молчи и не бери трубку. Через четыре дня я доеду, отдам груз, и всё закончится.
— А баба?
— Какая баба?
— Борода. Клаксон мне всё выложил. Ты думаешь, рация это секрет?! Все знают, что у тебя пассажирка! Все, Борода! Вся М7 базарит, что Борода везёт бабу!
— Пиздец.
— Пиздец, да! И если вся М7 знает, то и Каримов знает! Или узнает! Борода, ВЫКИНЬ ЕЁ!
— Не ори.
— Я ОРУ, ПОТОМУ ЧТО БОЮСЬ!! Борода, я тебя люблю как брата, но если из-за этой бабы мне прилетит, я тебе... я тебе... я не знаю, что я тебе!
— Кастрюля. Тихо. Дыши. И молчи. Всё будет нормально.
— «Нормально!» Он говорит «нормально!» У него баба в кабине, бандиты за спиной, груз на полтора ляма, и «нормально»!
— До связи, Кастрюля.
— Борода! БОРОДА!
Я бросил телефон. Она смотрела на меня из-под одеяла.
— Вся М7 знает.
— Слышала.
— Если знает трасса, знает Каримов.
— Знает.
— И это значит, что «Патриот» не просто ищет наугад. Он знает, что ты в моей фуре.
Молчит. Считает. Я слышу, тихо, как метроном: «Девятьсот сорок два. Девятьсот сорок три.»
— Перестань считать.
— Не могу.
— Можешь. Скажи что-нибудь.
— Что?
— Что угодно. Что-нибудь не про Каримова, не про флешку, не про «Патриот». Что-нибудь нормальное.
Пауза. Долгая.
— У меня мама библиотекарь. В Подольске. Она каждый вечер читает перед сном. Вслух. Даже когда одна. Говорит, книгам обидно, когда их читают молча.
— Книгам обидно?
— Да. Она разговаривает с книгами. Как ты с фурой.
— Твоя мама и моя Вольвочка поладили бы.
— Наверное.
— Она знает, где ты?
— Нет. Телефон разбит. Я не могу ей позвонить.
— Почему не с чужого?
— Каримов отслеживает входящие на её номер. Если позвоню, вычислят, откуда звонок.
— Хуйня.
— Хуйня, да. Но реальная.
Я замолчал, потому что думал о матери. О своей, Надежде Кузнецовой, шестьдесят два года, Рязань. Она тоже не знает, где я. Знает, что на рейсе, но рейс для неё это просто слово, за которым стоит дорога, а за дорогой стоит «может вернётся, может нет». Она привыкла. Жена дальнобойщика, потом мать дальнобойщика. Вся жизнь в ожидании.
— Витя.
— Что?
— Остановись. Пожалуйста. Мне надо в туалет. По-настоящему. Не в ведро.
— Через пять километров стоянка.
— Я не выдержу пять километров.
— Выдержишь.
— Витя!
— Ладно, ладно! Вон кусты!
Я свернул на обочину. Она вылезла, побежала к кустам, скрючившись, и я стоял у фуры, отвернувшись, и смотрел на трассу, на проезжающие машины, на серое мартовское небо.
Она вернулась через три минуты. Лицо красное.
— Спасибо.
— Не за что. Кусты бесплатные.
Мы тронулись. Километры. Столбы. Потом она вдруг:
— Витя.
— Что?
— Ты Петровичу про груз говорил?
— Нет. Про тебя говорил. Про груз нет.
— Почему?
— Потому что Петровичу шестьдесят пять. Ему на пенсию через полгода. Ему не нужно знать то, от чего потом будут проблемы.
— А тебе нужно?
— А у меня уже проблемы.
— У тебя Маша.
Я промолчал.
— У тебя Маша, — она повторила тихо. — И ты рискуешь ради незнакомой бабы. Это нелогично.
— Логика для бухгалтеров. А я дальнобойщик.
— Дальнобойщики тоже думают.
— Мы думаем на сто метров вперёд. Обочина, поворот, ямы. Сто метров. Весь горизонт.
— А Маша?
— Маша на тысячу километров позади. В Рязани.
— Она ждёт.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что дети всегда ждут. Даже когда пишут «ок».
Я стиснул руль и уставился на трассу, потому что если бы повернул голову, она бы увидела, что у меня дёрнулось что-то под бородой, что-то, чего я не мог контролировать.
* * *
Ночь. Стоянка между Нижним и Казанью. Маленькая, пустая. Четыре фуры, тишина, темнота. Я заглушил мотор и лёг в кресло, потому что спальное место отдал ей. Ноги не помещаются, шея в узел, но привычка: двадцать лет, и половину из них я спал в кресле.
Она лежала за занавеской. Тихо. Не считала. Может, уснула.
Я закрыл глаза и провалился в сон, липкий и тяжёлый, как дизельное масло.
Проснулся от звука.
Шаги. Снаружи. Тяжёлые, по гравию. Два человека. Идут вдоль фуры. Медленно.
Рука к ножу. Привычка.
Голос. Тихий, глухой, через стенку кабины:
— Номера проверь.
— Кэ семьсот семьдесят три Аэм. Шестьдесят второй.
— Совпадает?
— Совпадает.
Пауза. Шаги остановились у пассажирской двери. Луч фонарика скользнул по шторке, бледный, размытый.
— Внутри кто-то есть?
— Шторки задёрнуты. Не видно.
— Откроем?
— Не здесь. Стоянка. Камеры. Водилы кругом. Если поднимет шум, приедут менты.
— Тогда что?
— Утром. Когда тронется. На трассе прижмём.
Шаги. Уходят. Тяжёлые, по гравию. Два человека. Хруст, хруст, хруст. Тише. Ещё тише.
Я лежал, не двигаясь, с ножом в руке, и смотрел в потолок.
Через минуту занавеска шевельнулась. Она подвинулась ко мне. В темноте блеснули зрачки.
— Слышала?
— Слышала.
— Это за тобой.
Не вопрос. Утверждение.
Она кивнула.
В пятидесяти метрах от нас стоял чёрный «Патриот» с выключенными фарами.
— Утром едем. Рано. До рассвета. И ты мне расскажешь ВСЁ. Без «не могу». Без «не знаю». ВСЁ.
Молчит. Считает. Тихо. «Девятьсот восемьдесят один. Девятьсот восемьдесят два.»
Я убрал нож. Положил руку на подлокотник.
— Витя.
— Что?
— Ты нож всегда с собой носишь?
— Всегда.
— Даже спишь с ним?
— Даже сплю.
— Это... грустно.
— Это трасса.
— Утром я расскажу. Всё. Обещаю.
— Почему не сейчас?
— Потому что если расскажу сейчас, ты не уснёшь. А тебе надо хотя бы два часа.
— Я и так не усну.
— Попробуй. Ради Маши.
Ради Маши. Она знает, куда бить. Два слова, и я закрыл глаза, хотя знал, что не засну, потому что в пятидесяти метрах от нас стоял чёрный «Патриот» с выключенными фарами, и двое внутри ждали утра.
А мы ждали утра с другой стороны.
До рассвета четыре часа. Я не уснул ни на секунду.
* * *









