Вернуться к товару Кличка кладбище. Твой долг Глава 4
Кличка кладбище. Твой долг

Кличка кладбище. Твой долг159.00 ₽

Глава 4: ГЛАВА 3. Лопата

ГЛАВА 3. Лопата

* * *

Бомжа звали Евгений Палыч. Или Женя. Или никак, потому что последние три года его никто не звал по имени.

Борис нашёл утром, у восточной ограды. Лежал на скамейке возле Козловой Антонины Ивановны, тысяча девятьсот двадцать восьмого года рождения, ветерана труда, учительницы математики. Борис позвонил: «Матвей Сергеич, у Козловой гость. Холодный». Холодный значит мёртвый, на кладбище все знают это слово.

Приехал, загнал Соболь к восточной ограде по грунтовке, между рядами. Заглушил мотор, вышел.

Евгений Палыч лежал на спине, руки вдоль тела, как будто сам лёг, аккуратно и ровно, как в гроб. Пальто драное, когда-то серое, а теперь цвета земли. Ботинки одного размера, но разные: правый чёрный, кожаный, с трещиной на подошве, левый коричневый, матерчатый, с верёвкой вместо шнурка. Лицо спокойное, бородатое, жёлтое. На скамейке рядом пакет с хлебом и пустая бутылка.

Полиция приедет, потом морг, потом «невостребованный», потом общая яма за забором.

Я закурил «Приму», дым горький, утренний. Скамейка у Козловой гранитная, с надписью: «Спи спокойно, мамочка». Евгений Палыч спал спокойно, спокойнее, чем последние три года на земле.

— Борис. Копай.

— Где?

— Шестнадцатый ряд, крайний. Стандарт.

Борис не спрашивает, за чей счёт, потому что Борис знает. Раз в год, на Пасху, для тех, кому некому. Сейчас не Пасха, ноябрь, но Евгений Палыч не дотянул до Пасхи, и ждать некому.

— Матвей Сергеич, давайте я начну, вы после.

— Нет. Сам.

Снял пальто и повесил на ограду Козловой. Рубашка чёрная, рукава закатал, крест наружу, качается на цепочке. Взял лопату, армейскую, складную, из машины. Ту самую, которой копал для матери. Которой копаю всегда.

Шестнадцатый ряд это глина с камнями, тяжёлая, рыжая, мёрзлая сверху и мягкая на глубине. Первый удар глухой, лопата вязнет, второй глубже, третий задаёт ритм. Через десять минут плечи горят, спина ноет, но руки привычные, не жалуюсь. Двадцать семь лет. Я умею копать быстрее любого копщика, потому что копщики делают это по работе, а я по жизни.

Копал и думал. Не о Евгении Палыче, о нём думать нечего, он уже там, где все будем. Думал о Пономарёвой. О красных руках, которые она прячет. О мальчике, который рисует и не плачет. О горшке с фиалкой, который она мне высыпала в рожу. О слове «мразь», которое заслужил.

Работа лучший способ не думать. Но сегодня не работает.

Борис подошёл с термосом, молча поставил рядом с лопатой и молча ушёл. Борис знает: когда я копаю сам, один, с утра, значит, внутри что-то. Не спрашивает что, наливает чай и уходит.

Через час яма по грудь. Глина под ногтями, на ботинках, на рубашке. Крест на цепочке мотается и бьёт по ключице. Горячий, всегда горячий — от тела, от работы, от того, что внутри.

Не слышал, как она пришла.

Поднял голову, и за оградой шестнадцатого ряда стоит она. В синтепоновой куртке с заплаткой, в мужских ботинках, без Кирюши, значит, оставила у соседки. Стоит за старой липой с голыми ветками и смотрит.

Давно? Минуту? Пять? Не знаю. Я копал, она стояла. Я не видел, она видела.

Наши взгляды встретились через яму, через ограды, через три ряда могил. Я по грудь в глине, с лопатой, мокрый, в чёрной рубашке. Она за деревом, маленькая, в чужих ботинках.

Не отвернулась. Не ушла.

Я воткнул лопату в землю, вылез из ямы и отряхнул руки о брюки, хотя это бессмысленно, глина не отряхивается.

— Рано пришла, Пономарёва. Не к десяти?

— К девяти. Автобус ранний.

— Контора закрыта, Лида к десяти.

— Я подожду.

Стоит и смотрит на яму, на лопату, на меня, мокрого и в глине, как пёс после дождя.

— Это кто? — кивнула на яму.

— Евгений Палыч. Бомж. Умер ночью, у восточной ограды.

— И ты копаешь?

— Копаю.

— Бесплатно?

— Бесплатно.

Молчит. Ветер качает голые ветки липы, вороны орут в третьем ряду, привычные, жирные, мои вороны.

— Ты говорил, раз в год, на Пасху, для тех, кому некому. Сейчас не Пасха.

— Евгений Палыч не дотянул.

— И ты каждый раз сам?

— Не каждый, когда сам, когда Борис. Но этого сам, потому что у него ботинки разные. Правый и левый от разных пар. Мне это... напоминает.

Молчу. Она тоже. Ботинки и у неё чужие, мужнины, не разные, но чужие. Говорить об этом не буду, она и сама поняла.

— Я помогу.

— Что?

— Помогу копать.

— Пономарёва, ты весишь полста кило мокрая, лопата три, глина мёрзлая. Ты через пять минут—

— У тебя вторая есть?

Есть. В машине, малая, сапёрная, Борисова запасная.

— Есть.

Дал ей. Она взяла обеими руками, примерилась и спустилась в яму. По колено в глине, в мужских ботинках, которые тут же набрали грязи. Первый удар слабый, лопата скользнула по мёрзлому. Второй лучше, нашла угол. Третий, и кусок глины вылетел наверх.

Копает. Криво, медленно, руки красные, ещё краснее от холода и от лопаты. Но копает, молча, сквозь зубы. Как я тогда, в пятнадцать, в мёрзлой ноябрьской земле, для матери.

Встал рядом, и мы копаем вдвоём, молча. Два человека в яме для бомжа, которого не знают. Глина летит налево и направо, лопаты стучат, его тяжело, её мелко. Ритм не совпадает, потом совпадает. Как разговор без слов.

Она копает и не жалуется. Руки красные от хлорки, а теперь ещё и от лопаты, ладони маленькие, черенок скользит, она перехватывает, и кожа белеет на сгибах. Глина забивается под ногти, под её ногти, коротко стриженые, без лака, рабочие. Как мои.

Я копаю и смотрю. Не на яму, а на неё. Как она бьёт лопатой, коротко и злобно, будто глина лично ей задолжала. Как убирает волосы со лба тыльной стороной ладони, грязной, и оставляет полосу глины на виске. Как дышит ртом, коротко, с паром.

Зачем она здесь? Зачем копает для чужого бомжа в чужих ботинках? Не для Евгения Палыча, а для себя. Потому что копать это контроль. Когда всё рушится, бери лопату и копай: земля слушается, земля не обманет, не уйдёт, не погибнет на встречке.

Я это знаю с пятнадцати лет.

Через двадцать минут она остановилась и опёрлась на лопату. Лоб мокрый, руки в глине, дышит тяжело.

— Как ты это каждый день?

— Привык.

— За двадцать семь лет?

— За двадцать семь лет привыкаешь ко всему: к глине, к запаху, к тому, что каждая яма для кого-то последняя комната.

— Поэтично.

— Кладбищенское.

Она фыркнула. Не смех, а что-то похожее, и это первое за все дни, что я слышу от неё, кроме крика. Фырканье, как у кошки, которой дали не тот корм, но она всё равно поела.

— Громов.

— Чего?

— Зачем ты вот это всё? Ямы, гробы, кресты, бомжи, берёзки. Зачем?

Воткнул лопату и посмотрел на неё. Маленькая, в глине по колено, в чужих ботинках, с лопатой, которая ей по плечо. Спрашивает «зачем», как будто бывает «зачем», как будто мужик, который с пятнадцати лет копает, выбирал.

— Не «зачем». Потому что некому было. Было некому, а стало всему. Мать без памятника, я с лопатой, а между нами тысячи ям, которые я выкопал, чтобы ни одна мать, ни одна, не лежала без креста. Всё.

Молчит. Долго. Ветер, вороны.

— Ладно, — тихо. — Давай докопаем.

Докопали.

Вылезли. Я первый, подал руку, и она взяла. Маленькая ладонь в моей, обе в глине. Вытащил легко, весит как лопата. Поставил на ноги и отпустил.

Борис подошёл с термосом и двумя кружками, одну мне, вторую ей. Борис ничего не спрашивает, Борис наливает чай и знает всё.

Я заметил, что он смотрел на нас, пока мы копали. Стоял у третьего ряда, с лопатой на плече, и смотрел. Двадцать лет рядом, и я знаю каждое его выражение лица, а сейчас на его лице было то, которого я раньше не видел. Не удивление и не вопрос, а что-то среднее, как у человека, который наблюдает явление природы и не уверен, что оно ему не мерещится.

Выпили молча. Три человека на кладбище, которые только что выкопали яму для человека, которого никто не ждал.

Все там будем. Но пока чай и глина на руках.

К одиннадцати пришли в контору. Лида за столом, звонки, накладные. Пономарёва тоже в конторе, моет пол. Не потому что я попросил, а потому что пришла и сразу взяла тряпку. Гордая. «Я отработаю». Ведро, тряпка, на коленях, линолеум скрипит под мокрой ветошью. Руки мокрые, красные, знакомые.

— Пономарёва. Не пол. Бумаги. За стол.

Подняла голову с пола. На коленях, тряпка в руке, волосы выбились из пучка, каштановые пряди на щеке.

— Я умею мыть.

— Знаю. Мне нужен человек, который умеет считать. Лида не справляется, а ты считаешь. Я слышал, как ты в морге: тридцать рублей автобус, молоко сорок два.

— Откуда ты—

— Лида звонила в морг, санитар рассказал. Говорит, женщина пришла, считает каждую копейку и отчитала его за дырявое полотенце в туалете. Я подумал, что такая мне нужна. Которая замечает дырявые полотенца.

Она встала с колен и бросила тряпку в ведро, вода плеснула на линолеум.

— Я не твоя работница, Громов. Я отрабатываю долг.

— Нет никакого долга, забудь. Есть работа, тридцать тысяч. Считай, звони, следи. Бумаги в шкафу, накладные на столе, калькулятор в ящике.

— Я не—

— Пономарёва. У тебя восемь тысяч на карте, кредит, сын и зима впереди. Мне нужен человек за столом, тебе нужна зарплата. Это не жалость, жалость — когда дают и не просят ничего. А я прошу: считай, следи и не давай меня кидать.

Она посмотрела на стол, на накладные, засыпанные землёй, на цифры, которые я двадцать лет считал на глаз, потому что лень, потому что и так хватало, потому что «зачем считать, если платят».

Потому что платят не всегда и не всё.

— Ладно. Покажи бумаги.

Показал. Шкаф с папками, квитанциями, договорами и актами. Двадцать лет в одном шкафу, без системы, без порядка, как братская могила для документов. Она открыла первую папку и провела пальцем по квитанции.

— Громов. Тут две копии одного счёта за памятник, гранитный. Сорок восемь тысяч и пятьдесят три тысячи. За одно и то же. Разница пять тысяч.

— Где?

Показала. Два счёта с одной датой, от одного поставщика, за один памятник. Разные суммы.

— Кто-то выписал дважды. Или кто-то положил себе.

Молчу. Сижу и смотрю на два счёта с разницей в пять тысяч за один памятник. Двадцать лет, и сколько таких счетов? Сколько «себе»?

Блядь.

— Пономарёва. Садись и считай. Всё.

Она села за стол. Перед ней двадцать лет моего бардака, двадцать лет откатов, накладных и квитанций, которые я не проверял, потому что «зачем, и так хватает».

Хватало. А теперь не хватает. И маленькая баба с потрескавшимися руками увидела за пять минут то, чего я не замечал двадцать лет.

Крест через рубашку горячий.

Вышел на крыльцо и закурил.

Телефон зазвонил с незнакомого номера. Ответил.

— Громов?

— Кто?

— Панин. Валерий Александрович. Слышал про меня?

Панин. Гробовщик из области, контролирует три района, похоронный бизнес от гроба до памятника. Слышал о нём от Бориса, от Лиды, от Лёни Щербака, который трясётся при этом имени, как листок.

— Слышал. Чего надо?

— Базар есть. По территории.

— У меня нет базара, у меня территория. Город мой.

— Был твой, Громов. Я землю выкупил рядом с тобой, через подставную фирму. Расширяюсь. Второе кладбище моё, ритуальные услуги мои, цены мои. Демпингую. Клиенты мои.

Молчу. «Прима» догорела до фильтра и жжёт пальцы. Бросил, растоптал.

— Панин. Ты из области, а город не область. Город мой, мертвецы мои, земля моя. Ты можешь выкупить хоть луну, но копать в моём городе будешь только с моего разрешения. А я не разрешаю.

— Громов, не борзей. Кто купил, тот хозяин. Закон.

— Закон для тех, кто живёт по закону. А ты по закону? Три района, откаты, подставные фирмы?

Тишина, короткая. Потом смех, жирный, хомячий, с присвистом.

— Кладбище, ты мне нравишься. Упёртый. Но я предлагаю по-хорошему: делим пополам, город твой и мой, землю пополам, бабки пополам.

— Нет.

— Подумай.

— Подумал.

— Кладбище, у меня лавэ, чиновники, связи. У тебя лопата и двадцать копщиков. Не смеши.

— Двадцать семь.

— Что?

— Копщиков двадцать семь. Считать умей, если лезешь.

— Громов, я по-хорошему прошу. Второго раза не будет. Или делим, или я захожу без тебя. Через полгода твоё кладбище будет моим, а через год забудут, что ты тут стоял.

— Панин. Я тут стою двадцать семь лет, а мертвецы мои лежат дольше. И ни один, ни один, не жаловался. Знаешь почему? Потому что я делаю хорошо, а ты делаешь дёшево. И разница между «хорошо» и «дёшево» в том, что хорошо помнят, а дёшево нет.

Тишина.

— У меня лопата в машине. Всегда. Не заставляй копать для тебя. Персонально.

Положил трубку.

Вернулся в контору. Она за столом, голова над папкой, ручка в руке, красные пальцы в трещинах листают квитанции. Считает, губы сжаты, брови сдвинуты к переносице. Как на экзамене, от которого зависит жизнь.

И зависит. Моя от её счёта, её от моей зарплаты. Завязались.

— Громов.

— Чего?

— Тут ещё два подозрительных. Тот же поставщик, «Каменное дело». Один и тот же памятник, а суммы разные. Я пока отметила, но мне нужно все папки посмотреть, чтобы понять масштаб.

Масштаб. Она ещё не знает масштаба, но уже чувствует, что пять тысяч разницы за один памятник — это не случайность. Это система.

— Смотри. Все папки. Каждую цифру.

— Зарплата?

— Тридцать пять.

— Ты говорил тридцать.

— Тридцать пять. За эти два счёта уже отработала.

Она убрала руки под стол, спрятала по привычке. Потом вынула и положила на папку. Красные, в трещинах.

Не спрятала.

Впервые не спрятала.

Я отвернулся к окну. Кладбище за решёткой: ряды, кресты, берёзки у Фролова. И новая яма в шестнадцатом ряду, для Евгения Палыча, которую мы вдвоём выкопали. Она и я, лопатами, в глине, молча.

Крест под рубашкой горячий. Руки в глине. Её руки на папке, красные, в трещинах.

Она смотрит не так, как раньше. Не с ненавистью и не с жалостью, а с вопросом, тем самым, который задают молча и на который отвечают тоже молча. Лопатой, берёзками, чаем без сахара и тишиной, в которой слышно, как Борис за окном вбивает лопату в глину, ровно и ритмично, как метроном.

Молчанием.

Мы используем cookie, Яндекс Метрику и рекомендательные технологии
Обработка данных пользователей осуществляется в соответствии с Политикой конфиденциальности, Публичной офертой и обработкой персональных данных.