Вернуться к товару Кличка кладбище. Твой долг Глава 3
Кличка кладбище. Твой долг

Кличка кладбище. Твой долг159.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. Холодильник

ГЛАВА 2. Холодильник

* * *

Морг пахнет так, что не забудешь. Не формалином, к формалину привыкаешь за пять минут. Пахнет тем, что под формалином, тем, чем пахнет тело, которое три дня лежит в холодильнике и ждёт, пока жена наскребёт денег на яму в земле.

Игорь.

Коридор длинный, плитка зелёная, одна лампа из четырёх мигает. Санитар, мужик лет пятидесяти, в халате с пятном на кармане, ведёт меня и чавкает резиновыми тапками по мокрому полу. Кирюшу оставила у соседки, Нины Васильевны. Нине Васильевне восемьдесят два, она глухая на левое ухо, но Кирюша с ней сидит тихо и рисует. Кирюша со всеми сидит тихо и рисует. С тех пор, как Игорь... с тех пор.

— Сюда, — санитар толкнул дверь плечом. — Третий слева. Простыню не поднимайте выше груди, лицо после аварии. Лучше не надо.

— Я буду смотреть на лицо.

— Дело ваше.

Дело моё. Муж мой. Лицо моё, в том смысле, что я на него смотрела десять лет, каждое утро и каждый вечер. Небритое, сонное, с хлебными крошками на подбородке и вмятиной от подушки на щеке. Моё.

Подошла. Третий слева. Простыня до подбородка, как и обещали. Только подбородок не Игорев. То есть Игорев, но другой, распухший, синий, со ссадиной от руля или от стекла, или от того, что бывает, когда грузовик вылетает на встречку, а у тебя маршрутка, рейс двенадцать, четырнадцать пассажиров и зарплата двадцать восемь тысяч.

Опустила простыню.

Не буду описывать, не потому что не могу, а потому что незачем. Кто видел, тот знает. Кто не видел, тому и не надо. Скажу одно: это не лицо, а то, что осталось от лица, и оно не похоже на Игоря. Игорь — это тёплый, мятый, с крошками. А тут холодное, синее, чужое, как из другого человека.

Положила простыню обратно и спрятала руки в карманы. Всегда прячу, потому что красные, потрескавшиеся, и смотреть на них стыдно. Не потому что грязные, а потому что вид. От хлорки и воды, от школы, где мою полы, и от кафе, где мою посуду. Два с половиной года каждый день, в перчатках, которые рвутся через неделю, и без крема, потому что крем стоит сто двадцать рублей, а молоко сорок два.

Молоко сорок два. Хлеб тридцать пять. Яйца девяносто за десяток. Масло сто сорок. Похороны двести тысяч.

Двести тысяч за яму в земле.

Блядь.

Я не ругаюсь, почти никогда. Мать говорила: «Светка, приличные женщины не матерятся». Мать не знала, что приличная женщина будет стоять в морге, смотреть на то, что осталось от мужа, и считать, хватит ли восьми тысяч на гроб. Не хватит: ни на гроб, ни на яму, ни на крест. На хлеб хватит, на молоко хватит. На похороны нет.

Санитар стоял за спиной.

— Документы на выдачу в канцелярии. Когда заберёте?

— Когда будет место.

— Место?

— На кладбище. Я договариваюсь.

— Тело три дня максимум. Потом невостребованное. Потом общая яма.

Общая яма. За забором.

Кладбищенский мужик вчера тоже говорил про «за забором». Сидел за столом с расценками на стене и чаем, которого я не просила. Мразь, которая торгует ямами, как квартирами. Только у квартир окна, а у его участков черви.

Я так ему и сказала, вчера, перед тем как горшок в рожу.

А потом он рассказал про мать. Про мёрзлую землю, про школьные ботинки, про двенадцать часов с лопатой. И замолчал. И я села. Потому что мразь не рассказывает про мать с таким лицом, с землёй на скулах и щербатым ртом, из которого выбили два зуба на зоне.

Вышла из морга. Ноябрь, ветер с реки, сырой, с привкусом ржавчины. Игоревы ботинки тяжёлые, как гири, и шнурки я завязываю двойным узлом, чтобы не сваливались. Мои собственные порвались месяц назад, а купить не на что, и я ношу его. Зимние, сорок третий размер, а мой тридцать седьмой. Шесть размеров разницы, как будто иду по чужой жизни, по Игоревой, которая закончилась, а ботинки остались.

На крыльце морга стояла женщина в норковой шубе и плакала в телефон, тушь текла по щекам. Рядом мужик в костюме держал пакет с вещами покойника, фирменный, с ручками. У богатых мёртвых фирменные пакеты, а у бедных полиэтиленовый из магазина с надписью «Пятёрочка».

Игоревы вещи мне отдали именно в таком. Куртка, кошелёк, ключи от маршрутки. В кошельке триста двадцать рублей, пропуск на автобазу и фотография Кирюши: первый класс, первое сентября, форма новая, ранец красный, с динозавром. Фотография затёртая, согнутая по углам. Носил с собой каждый рейс, каждый день.

Триста двадцать рублей, последние, что Игорь заработал. Я положила их на карту, и стало восемь тысяч триста двадцать. Потом тридцать за автобус туда, тридцать обратно. Осталось восемь тысяч двести шестьдесят на карте, на всё, на жизнь.

Похороны бесплатно. Кладбищенский мужик берёт это на себя, говорит «долг». Долг матери, которую так же, в мёрзлой земле.

Автобус семнадцатый, до Северного. В автобусе три свободных места, и я села у окна. За стеклом город, серый, мокрый, с жёлтыми окнами многоэтажек. Маршрут двенадцатый, Игорев. Он ездил по этим улицам каждый день, туда и обратно, четырнадцать пассажиров, шесть остановок, разворот на кольце. И однажды грузовик на встречку, и всё.

Женщина рядом жевала булку, и крошки сыпались ей на колени, на сиденье, на мои Игоревы ботинки. Хотела сказать: «Уберите крошки с моего мужа», но не сказала, потому что это ботинки, не муж. Муж в холодильнике, в морге, уже три дня.

Я ему не верю, Кладбищенскому. Люди не делают ничего бесплатно, люди делают за что-то: за деньги, за услугу, за «потом посчитаемся». За жалость тоже, жалость и есть «потом посчитаемся», только без договора.

СВЕТА. СТОП. Муж в морге, сын у соседки, денег ноль, руки в трещинах. Хватит думать про Кладбищенского.

Не думаю. Просто давно никто не держал за руку. Игорь последний раз когда? Не помню. Два года назад? Три? Когда ещё не смены по двенадцать часов, когда не «Свет, я устал» и не спина к спине на кровати, когда ещё были руки на руках, и «привет» с поцелуем, и «Кирюш, не мешай, мы заняты».

Не мешай. Он и не мешает. Рисует, молча, тихо, как тень.

Квартира на третьем этаже, левый подъезд, в коридоре запах варёной капусты от соседей снизу. Ключ не сразу, замок заедает, Игорь обещал поменять полгода назад. Теперь это моё дело. Ладно, потом, список длинный, руки две, времени ноль.

Внутри холодно. Батарея под кухонным окном чуть тёплая, и горячая вода из крана течёт еле тёплая. Значит, ещё неделю так, или две, или до весны, потому что заявка в управляющую под номером сто сорок три, и я далеко не единственная, кто мёрзнет.

На кухонном столе стояла тарелка с кашей, холодная, Кирюшина. Утром варила, а он ковырнул два раза и ушёл рисовать. Вылила, помыла тарелку. Руки под холодной водой горят, трещины между пальцами белые и глубокие. Перчатки кончились, новые сто десять рублей, и пока без перчаток.

Нина Васильевна открыла свою дверь и вывела Кирюшу. Тот в носках, с альбомом, с карандашом за ухом.

— Тихий мальчик, — Нина Васильевна, громко, на весь подъезд. — Сидел, рисовал. Не ел, я предлагала, творог и булку. Не взял.

— Спасибо, Нина Васильевна. Извините, что каждый раз—

— Света, ты не извиняйся. Мне не тяжело, мне хорошо, когда Кирюшенька рядом. Тихо, спокойно, карандашиком шур-шур. Мне Валечку напоминает.

Валечка, Нинин сын, умер двадцать лет назад. Тоже тихий, тоже рисовал. Нина Васильевна живёт одна, в двухкомнатной, с кошкой и фотографией Валечки на серванте. Я тоже одна, в однокомнатной, с Кирюшей и фотографией Игоря, убранной в ящик. Одинокие женщины в одинаковых подъездах с одинаковыми потерями. Только у Нины Васильевны двадцать лет прошло, а у меня три дня.

— Кирюш, почему не ел?

— Не хочу.

С того дня всё «не хочу». Не ест, не плачет, не спрашивает, только рисует. Я кладу тарелку, а он сидит и ковыряет. Когда ем я, он смотрит, но не на еду, а на меня. Как будто проверяет, жива ли, на месте ли, не уйду ли, как папа, под землю.

— Кирюш. Ешь.

— Ладно.

Взял ложку. Каша овсяная, на воде, без масла, потому что масло стоит сто сорок, а его нет. Ест медленно, без аппетита, для меня, потому что я попросила. Смотрю на его ложку, и горло сжимается, но я не буду. Мать говорила: «Не реви, толку от рёва». Толку ноль, как денег на карте.

Выдернула из розетки зарядку, пустую, без телефона. Игорев провод, Игорев телефон в полиции, вещдок, потом вернут. А провод торчит, как нитка от человека, которого больше нет. Собрала, намотала, засунула в ящик рядом с его бритвой, щёткой и пеной для бритья. Ящик полный Игорем. Закрыла.

Потом.

— Мам.

Кирюша с альбомом. Каша съедена, молодец. Ложка в тарелке, ровно посередине.

— Мам, а папу где закопают?

Закопают. Не «похоронят», не «положат». Закопают. Детское слово точнее взрослых, потому что именно так и есть: берут лопату, копают яму, кладут и закапывают. Без красивых слов.

— На кладбище. Где берёзы.

Вру. Игорь не любил берёзы, он вообще не замечал деревья, он замечал маршруты, пробки и расписание. Но сыну нужна картинка, не яма, не глина, не формалин. Берёзы с белыми стволами, тонкими ветками, листьями, которых сейчас нет, ноябрь, но Кирюша нарисует. Летние, зелёные, с солнцем.

— Берёзы это где?

— На кладбище. Там дядя посадит.

— Какой дядя?

Какой дядя. Мразь с кладбища, который торгует ямами и сажает берёзки по рисункам семилетних.

— Дядя Матвей. Который работает на кладбище.

— Который копает?

Рука на ручке чайника замерла. Откуда он знает, что тот копает? Я не рассказывала. Вчера в конторе Кирюша сидел рядом и рисовал, не слушал. Или слушал всё.

— Кирюш. Откуда ты знаешь, что он копает?

— Я видел. Когда мы шли, утром. Он стоял с лопатой на улице и копал для кого-то. Один.

Утром, когда мы шли к конторе через кладбище, по центральной аллее, мимо крестов и оградок, мимо свежей земли. Я торопилась, тянула Кирюшу за руку и не смотрела по сторонам. А он смотрел. На мужика в чёрном, который ранним утром, один, с лопатой, копал для кого-то.

Дети видят то, что мы прячем. Или то, что мы не замечаем, потому что торопимся, потому что восемь тысяч на карте и формалин в носу.

Кирюша открыл альбом и показал.

Рисунок карандашный, простой, детский. Берёзы тонкие, кривые, с чёрными полосками на стволах. Под ними маленький человек лежит. Папа. Рядом большой человек стоит, с чем-то длинным в руке. Не палка, лопата, длинная, как настоящая. И этот большой весь чёрный: чёрная одежда, чёрные ботинки, чёрная шапка. Только лицо белое, и на лице улыбка, кривая, широкая, с дыркой в зубах.

Щербатая. Как у Кладбищенского.

— Кирюш, это кто?

— Дядя. Который копает.

— А почему он... такой?

— Какой?

— С улыбкой.

Кирюша посмотрел на рисунок, потом на меня. Серьёзно, без детской улыбки, по-взрослому.

— Потому что добрый.

Добрый. Мужик, который сказал мне «за забором», который берёт двести тысяч за яму в земле, у которого чёрное пальто, щербатый рот и руки с мозолями от лопаты. Добрый.

Мой сын, семь лет, увидел что-то, чего я не вижу. Или не хочу видеть, потому что видеть «добрый» в мужике, который торгует мертвецами, это как найти живой цветок в формалине. Не бывает.

А потом он рассказал про мать, про лопату, про двенадцать часов в мёрзлой земле. И замолчал. И от этого молчания стало хуже, чем от любого крика.

Убрала альбом. Уложила Кирюшу спать, укутала двумя одеялами, потому что батарея еле тёплая. Третий месяц так, сантехник обещает, управляющая обещает, все обещают, и никто ничего не делает. Игорь тоже обещал починить.

Список обещаний длинный, как коридор морга, и так же скверно пахнет.

Кирюша закрыл глаза. Альбом на тумбочке, карандаш рядом, заточенный до пенька. Под подушкой папина футболка, я не стирала. Кирюша попросил: «Пусть пахнет папой». И пахнет: машинным маслом, мятной жвачкой и чем-то тёплым, домашним, что уже не повторится. Никогда.

Вышла на кухню. Чайник на плите, газовый, со свистком, с обожжённой ручкой. Игорев. Всё Игорево: квартира кредитная, его кредит, его долг, который теперь мой. Сто сорок тысяч осталось, платёж одиннадцать в месяц, зарплата двадцать две, школа плюс кафе. Минус коммуналка, минус еда, минус тетрадки, минус ботинки, которых нет.

Вся жизнь — вычитание из того, чего и так нет.

Чайник засвистел, я выключила и налила. Кружка Игорева, с надписью «Лучший водитель», подарок от диспетчерши на Новый год. Пью из неё, потому что моя треснула и потому что из его ближе, как будто он рядом. Как будто сейчас откроется дверь, и он войдёт в куртке, с запахом маршрутки: бензин, пот, мелочь из кармана.

Не откроется. Не войдёт. Не скажет: «Свет, я устал».

Я тоже устала, только мне некому сказать.

Телефон на столе, мёртвый, батарея села. Поставила на зарядку Игоревым проводом, который достала из ящика, который только что убрала.

Дура.

Экран загорелся. Сообщение от незнакомого номера: «Пономарёва. Завтра к десяти в контору. Третий ряд, участок сорок девять. Берёзки посадим. Громов».

Берёзки. Посадим. Громов.

Не «Кладбище», а Громов. Человеческая фамилия, как будто у мрази бывает фамилия, как будто мразь сажает берёзки.

Поставила кружку, «Лучший водитель» буквами наружу. Посмотрела на телефон, на «Громов», на «берёзки».

Потому что добрый. Так сказал Кирюша, который не плачет, не ест и рисует мужика с лопатой. Добрый, с дыркой в зубах и землёй под ногтями.

Может, Кирюша прав, может, дети видят то, что мы прячем. А может, то, чего нет, потому что хотят, чтобы было.

Я хочу, чтобы было? Чтобы мразь с кладбища оказался добрым? Чтобы двести тысяч за яму оказались долгом? Чтобы мозолистая рука на моей оказалась не жалостью, а...

Нет. Хватит. Чай, спать, и завтра к десяти в контору. Третий ряд, участок сорок девять, берёзки. Игорь будет лежать под берёзками, которых он не любил, но Кирюша нарисовал, и Кладбищенский посадит.

Потому что мой сын рисует. И мужик с лопатой видит. А я нет.

Пока нет.

Мы используем cookie, Яндекс Метрику и рекомендательные технологии
Обработка данных пользователей осуществляется в соответствии с Политикой конфиденциальности, Публичной офертой и обработкой персональных данных.