ПРОЛОГ. Земля
* * *
Лопата входит в глину с таким звуком, будто земля чавкает. Жрёт металл и просит ещё. Я кормлю, каждое утро кормлю, и так уже двадцать семь лет.
Шесть утра, ноябрь, минус три. Третий ряд, участок сорок восемь, стандартная копка: два на метр двадцать, глубина полтора. К одиннадцати привезут, к двенадцати закопаем, к часу чай и следующий заказ.
Борис придёт к семи, копщики подтянутся к половине восьмого. А я уже здесь, с лопатой, как всегда.
Птицы на кладбище орут громче, чем в любом парке. Вороны, в основном, жирные, наглые, с мокрыми перьями. Сидят на крестах и смотрят, как я работаю. Привыкли ко мне, а я к ним.
Выпрямился, спина ныла от лопаты, от сырости, от сорока двух лет, в которых двадцать семь отдано копке. Закурил «Приму». Дым горький, дешёвый, правильный. Отец курил «Приму», дед курил «Приму», и я курю «Приму». Единственная традиция в семье, которая не сидела.
Шучу. Сидели все.
Крест на шее холодный, серебряный, бабушкин, с потёртым Спасителем на обороте. Тронул его через рубашку. Привычка, такая же, как «Прима», как лопата, как шесть утра на кладбище.
Обход.
В первом ряду порядок: оградки ровные, памятники стоят, венки свежие. Во втором тоже. В четвёртом покосился крест у Звягиной Нины Петровны, тысяча девятьсот тридцать второго года рождения. Поправил, притоптал землю ботинком. Нина Петровна, держитесь, до весны перезальём основание.
Мёртвым я говорю чаще, чем живым. Мёртвые не перебивают, не врут, не кидают и не борзеют.
С живыми сложнее.
В сторожке у ворот горел свет. Батя не спит, или не ложился. Николай Трофимович Громов, шестьдесят пять лет, три ходки, одна печень и полбутылки водки на столе. Мой отец. Философ, когда пьяный, мудрец, когда трезвый, и невыносимый всегда.
Постучал в окно. Занавеска сдвинулась, и показалось лицо, мятое, серое, заросшее щетиной. Батя поднял стакан и кивнул. Утренний. По расписанию. Я показал кулак, он показал средний палец. Семейная любовь.
Телефон в кармане пальто завибрировал. Лида, в семь утра. Значит, либо заказ горящий, либо проблема, потому что Лида по пустякам не звонит.
— Матвей Сергеич, Лёня Щербак клиента перехватил.
Затянулся. Выдохнул.
— Какого?
— Фролов, Геннадий Иваныч. Пятый участок, место забронировано, аванс внесён. А Лёня переманил, дешевле на тридцатку. Гроб, копка, катафалк пакетом.
Лёня Щербак, мелкий жук из Заречного. Крышует три палатки с венками и одну мастерскую по памятникам. Борзый, как дворняга у мясной лавки, и третий раз за месяц лезет на мою территорию.
— Лида, набери Лёне. Скажи: Матвей Сергеич просит перезвонить. Через час.
— А если не перезвонит?
— Перезвонит.
Не перезвонит — приеду. На катафалке. Чёрный Соболь с тонировкой и крестом на борту. Соседи Лёнины увидят, решат, что за ним приехали. И Лёня решит.
Перезвонил через сорок минут. Голос дёрганый, мятый, с утренней хрипотцой.
— Кладбище, ну ты чего, я же не со зла. Фролов сам пришёл, я чё, гнать его?
— Лёня. Фролов мой клиент. Участок мой. Аванс мой. Ты не мой. Верни.
— Да бля, Кладбище, ну что за базар? Тридцатка разницы, ну?
— Тридцатка не разница. Тридцатка — неуважение. Я неуважение плохо перевариваю, Лёня. Спроси у тех, кто пробовал.
Тишина в трубке. Слышу, как глотает.
— Ладно. Верну. Завтра.
— Сегодня.
— Сегодня... ладно, сегодня. Всё, Кладбище, не серчай.
Положил трубку. Не серчаю, серчать для тех, кто не уверен. Я уверен. Город мой, кладбище моё, мертвецы мои. Кто не согласен — добро пожаловать, место найдётся.
Все там будем. Вопрос — в каком ряду и за сколько.
К восьми подтянулся Борис. Большой, тихий, с термосом. Двадцать лет рядом, и ни разу не повысил голос. Руки как грабли, лицо как валун, но копает аккуратнее любого хирурга. Земля после Бориса ровная, утоптанная, с аккуратными стенками, и каждая могила у него выходит как произведение. Он говорит: «Последний дом должен быть не хуже первого». Я согласен.
— Утро, Матвей Сергеич.
— Утро, Борис. Два заказа. Третий ряд, стандарт, я начал. Двенадцатый с гранитом.
— Двенадцатый — это который с откатом?
— С откатом чиновнику. С оградкой кованой и берёзкой у ног. Вдова хочет берёзку, посадим.
Борис кивнул, налил из термоса в кружку и протянул мне. Чай, чёрный, крепкий, без сахара. Как земля, без лишнего.
Выпили. Стоим, молчим. Два мужика на кладбище ранним утром, которым не надо разговаривать, чтобы понимать друг друга.
К двенадцати подъехали на похороны. Фролов Геннадий Иваныч, семьдесят два года, рак, пятый участок. Вдова, старая, сухая, в чёрном платке. Сын потный, в тесном костюме, с красным лицом. Внучка лет десяти, в школьной форме, с бантом, стоит прямо и не плачет.
Я стою в стороне, в чёрном пальто, как всегда. Рубашка чёрная, брюки чёрные, цепочка серебряная спрятана под тканью, у тела. Щербатый рот закрыт, на похоронах не улыбаюсь. На похоронах — работа.
Батюшка отпел, гроб опустили, и земля ударила по крышке глухим стуком. Самый честный звук на свете. Ничего громче и ничего тише.
Вдова подошла.
— Спасибо, Матвей Сергеич. Всё как Гена хотел.
— Берёзку посадим на следующей неделе, когда земля сядет.
— Берёзку... — она потянула платок ниже на лоб. — Он любил берёзы. Говорил, русское дерево. Правильное.
Ушла, сын вёл её под руку. Внучка шла последней, оглянулась на могилу, подняла руку и помахала. Деду, который под землёй. Под моей землёй.
Я отвернулся.
Не от внучки. От себя. Потому что мне самому было пятнадцать, когда я копал для матери, один, с лопатой, в мёрзлую ноябрьскую землю, и никто мне не помахал. И берёзки никто не посадил.
Крест под рубашкой горячий от тела. Мамин, бабушкин, мой.
Вечер. Контора, одноэтажное здание у ворот кладбища, штукатурка с трещинами, окна в решётках. Стол, стулья, шкаф с документами, фиалка Лидина на подоконнике. На стене расценки, написанные от руки: «Стандарт — 120 000, улучшенный — 200 000, ВИП — договорная». Рядом икона, бабушкина, маленькая, потемневшая. Лампадка не горит, я не настолько.
Лида заварила чай, второй чайник за день. Крепкий, чёрный, три ложки сахара в её кружку, мне без.
— Матвей Сергеич.
Что-то в голосе. Не рабочее. Мягче, осторожнее. Как берут хрупкое.
— Из морга звонили. Вдова, молодая, с ребёнком. Муж водитель маршрутки, ДТП три дня назад. Денег ноль. Совсем ноль.
Отставил кружку.
— Сколько лет?
— Ей тридцать четыре. Сыну семь.
Семь. Мне тоже когда-то было столько. Когда мать ещё ходила. Когда ещё не диагноз, не больница, не мёрзлая земля в ботинках, из которых давно вырос.
— Пусть приходит. Завтра. К десяти.
Лида не спрашивает «бесплатно?», потому что работает со мной двенадцать лет и знает: бесплатно бывает раз в год, на Пасху, для тех, кому некому. Сейчас не Пасха, и ей есть кому. Сын.
— Поговорю, — добавил. Зачем, непонятно. Лида и так поняла.
Закрыл контору, прошёл к машине. Соболь стоял у ворот, чёрный, длинный, с крестом на борту. Катафалк. Рабочая лошадь, езжу на нём везде: на стрелки, в магазин, на похороны, домой. Люди шарахаются на парковках, и пускай.
Сел за руль. Лопата складная под сиденьем, ТТ отцовский в бардачке, крест на груди.
Завёл мотор, он кашлянул, как Батя по утрам, и заработал. Выехал за ворота, и кладбище осталось за спиной, тёмное, тихое, с одинокими фонарями вдоль центральной аллеи.
Завтра придёт вдова. С ребёнком и без денег.
Знакомая история, моя история. Только я тот пацан с лопатой, который копал двенадцать часов, а она та мать, которой не досталось даже памятника.
Нет. Не мать. Другая. Живая. С сыном.
Тронул крест через рубашку. Горячий.
Пусть приходит.
«Все события, персонажи и организации, описанные в данном произведении,
являются вымышленными. Любые совпадения с реальными людьми, компаниями и
заведениями случайны. Упоминание реально существующих мест и заведений служит
исключительно цели создания
достоверной художественной атмосферы и не является рекламой или антирекламой.»









