Вернуться к товару Кличка кладбище. Твой долг Глава 2
Кличка кладбище. Твой долг

Кличка кладбище. Твой долг159.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. Цена

ГЛАВА 1. Цена

* * *

Она опоздала на двадцать минут. Я не удивился, живые всегда опаздывают, а мёртвые никогда. Поэтому с мёртвыми проще.

Лида поставила третий чайник и нервничала: двигала фиалку на подоконнике с места на место, протирала стол, хотя протёрла утром. Ждала. Я не ждал, я перебирал накладные. Гроб сосновый четырнадцать тысяч, дубовый тридцать восемь, обивка атласная шесть. Цифры. Понятные, честные, без слёз. С цифрами легко, а с людьми, которые за ними стоят, нет.

За окном Борис копал, и глухие удары лопаты о глину звучали ритмично, привычно, как метроном. Второй участок за сегодня. Копщики рядом, Сеня и Федя, курили, привалившись к ограде Шестакова Петра Ильича. Я постучал по стеклу. Сеня спрятал сигарету за спину, Федя сунул в кулак. Борис даже не поднял головы, потому что Борис знает: пока копаешь, ты не виноват.

— Матвей Сергеич, может, не придёт? — Лида не оборачиваясь, у чайника. — Позвонить ей?

— Придёт. Идти некуда. Кроме нас две частных конторы: одна Лёнина, с пакетами, вторая Панина, с ценами, от которых покойники переворачиваются.

— А если не придёт?

— Значит, сама. Лопатой. В огороде. Видел таких, заканчивается участковым и штрафом.

Лида замолчала и протёрла стол ещё раз.

Дверь конторы открылась.

Первое, что я увидел, это ботинки. Мужские, зимние, тяжёлые, болтающиеся на маленькой ноге, как лодки на причале. Мужнины. Шнурки завязаны двойным узлом, чтобы не сваливались. Второе — куртка, синтепоновая, синяя, с аккуратной заплаткой на левом локте. Не от бедности, а от привычки чинить, штопать, не выбрасывать. И третье — мальчик лет семи, в вязаной шапке с помпоном, с альбомом под мышкой. Прижат к её бедру, как вросший.

Она маленькая и тощая. Волосы каштановые, собраны в пучок, из-под шапки, тоже вязаной, с оленями, детской. Лицо без косметики, веснушки на переносице, еле заметные, зимние. Руки сразу спрятала в карманы.

— Садитесь, Пономарёва. Чай?

— Нет. Я по делу.

Голос ровный, натянутый, как леска перед обрывом. Не дрожит. Держит.

— Дело моё. Чай тоже мой. Садитесь.

Лида подвинула стул. Она села, ровно, на краешке. Спина прямая, не от осанки, а от гордости. Знаю такую спину. У матери была такая же.

Мальчик сел рядом. Ноги не достают до пола и болтаются в великоватых ботинках. Открыл альбом, достал карандаш и начал рисовать, молча, сосредоточенно, не обращая внимания ни на меня, ни на контору, ни на расценки на стене.

— Мужа знаю, — я откинулся на стуле. — Игорь Пономарёв. Маршрутка, рейс двенадцать. ДТП на объездной три дня назад, грузовик на встречку. Водитель грузовика жив, ваш муж нет.

Она не дёрнулась. Только пальцы в карманах шевельнулись, видно через ткань.

— Сколько стоит?

Тихо, без преамбул.

— Стандарт двести. Место, копка, гроб сосновый, крест деревянный, катафалк, копщики, оформление. Минимум сто двадцать: без катафалка, без оформления, яма, гроб, крест.

— У меня восемь.

— Тысяч?

— Тысяч.

Карандаш скрипит по бумаге. Мальчик рисует что-то с деревьями.

Восемь тысяч на карте. Муж в морге. Кредит за квартиру. Сын семи лет в ботинках не по размеру и в шапке с оленями.

Я знаю эту арифметику, знаю, как она пахнет: формалином, мёрзлой глиной и отчаянием. Знаю, потому что сам в ней жил. Только мне тогда не к кому было идти. Не было Кладбища, который всё решает. Была лопата и мёрзлая земля.

Но я не благотворительный фонд. У меня двадцать семь копщиков, Борис, Лида, контора, участки, откаты, Лёня Щербак, который борзеет, и Панин, который подкрадывается с областью. Я кормлю живых и закапываю мёртвых. Если я закапываю бесплатно, живые останутся голодными.

— Тогда за забором.

Лида за спиной перестала дышать. Я это слышу: когда Лида замолкает, значит, я хватил.

Пономарёва подняла подбородок, медленно, как перед дракой поднимают.

— Что за забором?

— Место для тех, кто не платит. Без оградки, без креста, без—

Не договорил.

Она встала, быстро и резко, стул отъехал и ударился о шкаф. Шагнула к столу, и я увидел руки, которые она вынула из карманов: красные, потрескавшиеся, с белыми полосками между пальцами от воды и хлорки. Рабочие руки.

Этими руками она схватила горшок с фиалкой, Лидин горшок, глиняный, с трещиной, который Лида привезла из дома три года назад и поливала каждое утро.

И высыпала мне в лицо.

Землю. Чёрную, мокрую, рыхлую, с корнями. В лицо, на рубашку, на накладные, на стол, где цифры — четырнадцать тысяч, тридцать восемь, шесть.

— Подавись!

Земля на губах, на зубах, хрустит.

— ПОДАВИСЬ СВОЕЙ ЗЕМЛЁЙ! Это всё, что у тебя есть! И у меня всё! И ты, МРАЗЬ, говоришь мне «за забором»?!

Лида вжалась в стену, рот прикрыла ладонью. Фиалка на полу, корни торчат из комьев. Карандаш затих. Мальчик поднял голову от альбома и смотрит на меня.

Не плачет. Не пугается.

Смотрит.

Серьёзно, спокойно, по-взрослому, как будто ему не семь, а семьдесят. Как будто он уже всё видел: и отца в гробу, и мать в чужих ботинках, и мужика в чёрном, который говорит «за забором». Карандаш замер в маленьких пальцах.

Я сижу с землёй на лице, и от этого взгляда, семилетнего, тихого, без упрёка, мне хуже, чем от её крика. Крик я переживу, крик привычка. А вот этот пацан с карандашом, который не плачет, потому что разучился или не умел...

Мне было столько же, когда я не плакал на маминых похоронах. Потому что некогда, копал.

— Пошли, Кирюша, — она схватила сына за руку. — Мы уходим.

Рванула к двери, мальчик за ней, ногами в великоватых ботинках загребает пол, альбом под мышкой.

— Пономарёва. Стой.

Не остановилась. Рука на ручке двери, тянет на себя.

— ПОШЁЛ ТЫ! К ЧЁРТУ! К МЕРТВЕЦАМ СВОИМ! Я САМА ЗАКОПАЮ! РУКАМИ! В ОГОРОДЕ! БЕЗ ТЕБЯ И ТВОЕЙ ЯМЫ «ЗА ЗАБОРОМ»!

— Стой.

Тише. Другим голосом, тем, которым я разговариваю с Борисом, когда опускаем гроб. Тем, которым мать укладывал в последний раз, в гроб из досок, сколоченный за ночь, без обивки, без подушки.

Она остановилась. Не от слова, а от тона, потому что этот тон не подделать. Он либо есть, либо нет. У тех, кто сам хоронил, он есть.

Развернулась. Стоит в дверях, маленькая, злая, с красными руками и сыном, который снова рисует. В дверях, стоя, карандашом по альбому, не поднимая головы.

— Сядь, — я вытер лицо рукавом, земля на чёрной рубашке не видна. — Похороним по-человечески. Без денег.

— Я не возьму подачку.

— Это не подачка.

— А что?

— Долг.

— Какой? — она дёрнула подбородком. — Я тебе ничего не должна. И брать от тебя не стану: ни копейки, ни метра, ни крошки этой земли, которую ты продаёшь, как квартиры. Только у квартир окна, а у твоих участков черви.

Встал и подошёл к окну. Кладбище за решёткой: ряды, кресты, памятники. Мои ряды. Мои кресты.

— Мне было пятнадцать. Мать, рак, денег ноль. Гроб сколотил из досок, которые нашёл на стройке. Место никто не дал, выкопал сам, на краю, за забором, где ты меня только что послала. В мёрзлой ноябрьской земле. Лопатой. Двенадцать часов, в школьных ботинках, из которых давно вырос. Руки в крови, в мозолях. Один, без батюшки, без венков, без людей. Яма, доски и мать внутри.

Она молчит. Стоит в дверях, и рука, которая только что тянула ручку, соскользнула и повисла вдоль тела.

— Отец на зоне, второй срок. Бабушка умерла за полгода до матери, инсульт. Соседи — никто не вышел, ни лопаты, ни стакана воды. Ноябрь, земля как бетон. После четвёртого часа я перестал чувствовать пальцы, после восьмого перестал чувствовать вообще. Копал и думал: мать заслужила берёзку, оградку, цветы. А получила пацана с кровавыми мозолями и яму на краю.

Тихо. Карандаш скрипит. Мальчик рисует.

— Двадцать семь лет я копаю. Могилы и империю. Чтобы никто, никогда, не хоронил так, как я хоронил мать. Чтобы у каждого был крест, и место, и берёзка, если хочет. Раз в год, на Пасху, я хороню одного бесплатно, того, кому некому. Как мне тогда было некому.

Повернулся. Она стоит. Руки не в карманах, опущены вдоль тела, красные, в трещинах.

— Сейчас не Пасха, и тебе есть кому, — я кивнул на мальчика, который сидит и рисует. — Значит, не бесплатно. Значит, долг. Мой долг матери, которую так и не похоронил по-людски. Двадцать семь лет прошло, и не смог. Деньги есть, а могила за забором, деревянный крест сгнил, памятника нет. Потому что поставить памятник — значит признать, что она там. А я не хочу, чтобы она там.

Глотаю. Земля на зубах хрустит. Её земля, Лидина фиалка, мамина могила. Всё земля, всегда земля.

— Садись. Чай остыл, налью свежий.

Она стоит секунду, две, три. Смотрит на меня, на мужика, который только что получил горшок в рожу и рассказал про мать в мёрзлой земле. Ищет подвох и не находит, потому что подвоха нет. Есть мужик с землёй на лице и дыра в том месте, где у нормальных людей могила матери с памятником.

Садится.

На тот же стул, на краешке. Спина прямая, руки на столе, красные, в трещинах от хлорки и холодной воды. Она их не прячет, забыла или не до того.

Лида берёт чайник, руки у неё мелко ходят, нервничает, но молчит. Наливает две кружки, ставит. Между нами стол с накладными, засыпанными землёй: цифры четырнадцать тысяч, тридцать восемь, шесть — всё под чёрной рыхлой землёй, из которой торчит корешок фиалки.

Мальчик сел рядом с матерью, положил альбом на колени и рисует.

— Кирюша, покажи дяде, что рисуешь, — Лида. Тихо, ласково, как умеет только она.

Мальчик поднял альбом и повернул ко мне.

Деревья. Берёзы, тонкие, кривые, детским карандашом. Под ними маленький человек, лежит. Рядом другой, большой, стоит, с чем-то длинным в руке. Не палка — лопата. И этот большой человек весь чёрный. Как я.

— Это кто? — Лида наклонилась.

— Дядя, — Кирюша. Тихо, серьёзно. — Который копает. Добрый.

Лида посмотрела на меня. Я — на рисунок. На мужика с лопатой, на берёзы, на маленького, который лежит под ними. На мальчика, который нарисовал меня, чёрного, с лопатой. Доброго.

Добрый. Семилетний мальчик, у которого отец в морге, а мать в чужих ботинках, нарисовал бандита с кладбища и решил, что добрый. Дети видят то, что взрослые прячут, или то, что взрослые давно потеряли.

Она смотрит на кружку и обхватила её обеими руками, греется. Потому что в карманах холодно, и дома холодно, и в морге, где лежит муж, тоже холодно.

— Стандарт, — я поднял накладную и стряхнул землю. — Место третий ряд, участок сорок девять, рядом с Фроловым. Берёзки, если хочет. Гроб сосновый, крест деревянный, копка, катафалк. Оформлю сам, батюшку договорю.

— Я не—

— Отработаешь.

Она замолчала. Кружка у губ, пар на лице.

— Как?

— Лида не справляется: бумаги, накладные, звонки. Нужен человек. Тридцать тысяч в месяц, начнёшь, когда похороним.

— Тридцать — это много.

— Это зарплата, не подачка. Работа. Разница в том, что за работу не стыдно, а за подачку стыдно. Я стыд не продаю.

Она поставила кружку и посмотрела на сына. Мальчик рисует берёзы, ещё одну и ещё. Целый лес.

— Ладно.

Одно слово, тихое, тяжёлое, как лопата в землю. Не «спасибо», не «вы так добры». Ладно — как «согласна на перемирие, но война не окончена».

Они ушли. Она первой, сын за ней, ноги в великоватых ботинках шаркают по линолеуму. На пороге Кирюша обернулся, посмотрел на меня, на стол с землёй, на фиалку без горшка. Поднял руку и помахал.

Как внучка Фролова вчера на кладбище, деду.

Только мне, живому.

Дверь закрылась, и я некоторое время сидел неподвижно, глядя на стол, засыпанный чёрной землёй. На полу валялся горшок, пустой, треснувший, с остатками грунта. Фиалка лежала рядом, корнями вверх, как выброшенная из дома. Лида молчала, а молчание Лиды весит больше любого разговора.

— Матвей Сергеич, — наконец. Тихо. — Вы бы рубашку сменили. Земля.

— Земля — это нормально, Лида. На кладбище нормально.

— Не на кладбище. На вас.

Встал и прошёл к зеркалу за шкафом, маленькому, треснутому, в котором Лида по утрам причёску проверяет, а я ни разу не заглядывал, потому что знаю, что увижу. Но сегодня заглянул. Посмотрел. Мужик сорока двух лет, лицо вытянутое, скуластое, борода русая, короткая. Глаза светлые, почти белые, как зимнее небо. Щербатый рот, два зуба сверху выбиты, чёрные провалы, память зоны. И земля на скулах, на подбородке, в морщинах у рта, чёрная, жирная, с корешками фиалки.

Вот так выглядит мужик, которому высыпали горшок в рожу. Мужик, которому говорят «мразь», и он мысленно соглашается, потому что «за забором» — это и есть мразь. Он это знает, потому что сам оттуда, с того самого края, где мать лежит без памятника.

Вытер лицо полотенцем, рабочим, серым, с пятнами от машинного масла. Земля размазалась.

Набрал Бориса.

— Борис. Завтра, третий ряд, участок сорок девять. Стандарт, сосновый, крест деревянный. К одиннадцати.

— Фамилия?

— Пономарёв. Игорь. Водитель маршрутки.

— Оплата?

— Моя. Запиши на меня.

Тишина в трубке. Борис не спрашивает «почему», потому что Борис двадцать лет рядом и знает, когда не спрашивать.

— Понял, Матвей Сергеич. Берёзки сажать?

Берёзки. Кирюша рисовал берёзки в альбоме, карандашом. Кривые, тонкие, детские.

— Сажать.

Положил трубку. Сел за стол. Накладные в земле, цифры под чернозёмом, Лидина фиалка в горшке без грунта, корни сохнут.

Крест под рубашкой горячий. Земля на зубах, её земля, мамина земля, одна и та же, чёрная, мокрая, ноябрьская.

Все там будем. Но пока чай. И фиалку надо пересадить. И вдову... то есть мужа вдовы. Блядь.

Матвей. Соберись. Дело есть дело, яма есть яма, баба есть баба. С потрескавшимися руками и сыном, который рисует тебя доброго, чёрного, с лопатой.

Доброго.

Это новое, и с этим непонятно, как с мёрзлой землёй в ноябре: не знаешь, что под ней, пока не копнёшь. Может, камень. Может, вода. А может, что-то, чему названия на кладбище не придумали, потому что на кладбище слова простые: яма, крест, земля. И «добрый» в этот список не входит.

Мы используем cookie, Яндекс Метрику и рекомендательные технологии
Обработка данных пользователей осуществляется в соответствии с Политикой конфиденциальности, Публичной офертой и обработкой персональных данных.