ГЛАВА 3. «Разлом»
Респираторы приехали в четверг.
Узнала от Ершова — того самого, с рваной рукой, который пришёл на перевязку вовремя и этим удивил меня больше, чем если бы пришёл с букетом.
— Доктор, я вам что скажу, — он сел, протянул руку. — Респираторы вчера привезли. Всему цеху.
Я разматывала бинт — осторожно, по кругу. Корка подсохла, края стянулись.
— Хозяин сам раздавал?
— А кто ж ещё. Пришёл с коробками — четыре штуки, два десятка в каждой. И сказал: кто без респиратора увижу — пойдёт объяснять лично мне.
— И как, объясняли?
— Доктор, лично ему объяснять — это удовольствие ниже среднего. Ниже подвала. Ниже фундамента. Один раз Серёга Дымов попробовал — неделю ходил зелёный.
— Зелёный — это от стресса или от Громова?
— Это, доктор, одно и то же.
Я промокнула рану антисептиком. Наклеила пластырь.
Четыре коробки. Тридцать тысяч. Он сказал «денег нет» с интонацией, которая исключала вариант «но скоро будут». Значит, тридцать тысяч — это выбор. Респираторы вместо чего-то.
Вместо чего?
— Ершов, шов через три дня снимем.
— Спасибо, доктор. Руки у вас — золотые. Это я вам как сталевар говорю. Мы в металле разбираемся.
— Идите уже.
Он ушёл. Следующий — дед Матвеич, поясница. Потом Рая с экземой. Потом Лёшка Воронов — семь лет, отит, левое ухо, пятый раз за осень.
— Лёшенька, а шапку мы надевать будем?
— Не-а.
— А почему?
— Потому что Витька Сенин не надевает. А он — самый крутой в классе.
— Лёшенька, Витька Сенин — твой кумир. А я — твой врач. И я говорю: шапка. Каждый день. Или придёшь ко мне шестой раз, и я буду капать в ухо такие капли, от которых Витька Сенин тебя пожалеет.
Лёшка испуганно замолчал. Мать — в дверях, виноватое лицо.
— Валерия Андреевна, я ему говорю, а он...
— Теперь будет. Правда, Лёш?
— Угу.
— Не «угу». «Да, Валерия Андреевна».
— Да, Валерия Андреевна.
Семён Ильич за перегородкой крякнул — одобрительно.
— Умеешь, — сказал, когда мать с Лёшкой ушли.
— Что — умею?
— Пугать. Ласково.
— Это называется «терапевтическая коммуникация», Семён Ильич.
— Это называется «бабушкина школа». Твоя бабушка так же делала?
— Моя бабушка так делала тридцать лет. И весь район ходил в шапках.
В обед — столовая.
Борщ, котлета, хлеб. Тётя Валя — двойная порция, молчаливое осуждение.
— Доктор, вы хоть ужинаете?
— Ужинаю.
— Чем?
— Бутерброд.
— Бутерброд, — тётя Валя покачала головой. — Это не ужин. Это — издевательство над желудком. На вот, компот возьми. И пирожок.
— Я не просила пирожок.
— Я не спрашивала. Бери.
Я села за свой стол. Он вошёл — и снова тот звук: зал чуть притих.
Поднос. Очередь. Борщ, котлета, компот. Общий стол, рядом с мужиками.
Доел. Поставил поднос. Встал.
И — вместо того чтобы пройти мимо — подошёл к моему столу.
Остановился. Посмотрел сверху вниз. Чуть наклонил голову, как наклоняют, когда входят в низкую дверь.
— Марченко.
— Громов.
— Респираторы закупил.
— Знаю. Ершов рассказал.
Пауза. Ложка в тарелке, борщ остывал. Тётя Валя из-за раздаточной — лицо «ну-ну». Три мужика за соседним столом — уши торчком.
— Пришлю список рабочих из третьего цеха. Тех, кто дольше пятнадцати лет в горячей зоне. Проверь.
Я поставила ложку.
Он не просто купил респираторы, чтобы я отвязалась. Он услышал.
— Пришлёшь — проверю.
— И ещё.
— Что?
— Михалыч говорит, ты нормально не ешь. Четыре куска хлеба — это тётя Валя считает за ужин, а Михалыч — нет.
— Михалыч — не мой диетолог.
— Михалыч — мой заместитель. И если он говорит — значит, так и есть.
— Громов, вы за мной следите?
— Не за тобой. За городом. Ты — часть города.
Развернулся. Сделал два шага. Остановился.
— Марченко.
— Что ещё?
— Спасибо. За записку.
И ушёл.
Я сидела с тарелкой борща и думала: «спасибо» от этого человека звучит, наверное, реже, чем гром в январе. И что мужики за соседним столом сейчас перескажут эту сцену всему заводу. И что к вечеру из «спасибо» сделают роман, свадьбу и троих детей.
Петрович — крановщик — не выдержал:
— Док, а чё, хозяин вам «спасибо» сказал?
— Петрович, ешьте борщ.
— Я уже доел. Но просто — он никому «спасибо» не говорит. Вообще никому. Даже Михалычу.
— Ну, видимо, Михалычу не за что.
— Ха! Расскажу Михалычу — он обидится!
— Петрович!
— Молчу, молчу. Рулю.
Борщ доела. Холодный, но вкусный.
После обеда — Козлова.
Не звонок. Письмо. Официальное, на бланке «Интеграла», с печатью: «Уведомление о пересмотре формата медицинского обеспечения». Пять страниц. Суть — одно предложение: финансирование больницы сокращается на шестьдесят процентов с первого января.
Шестьдесят процентов.
Это Семён Ильич без зарплаты. Аптека без лекарств. Рентген, который и так через раз.
Я положила письмо на стол. Посмотрела на Семёна Ильича.
— Шестьдесят процентов.
Он повернул кружку. Три оборота по часовой.
— Совещание когда?
— Послезавтра.
— Пойдёшь?
— Пойду. И ты пойдёшь, Семён Ильич. Мне нужен свидетель с сорокапятилетним стажем.
— Свидетель — или тяжёлая артиллерия?
— И то, и другое. В одном флаконе. С мятным чаем.
Он усмехнулся. Морщины на лице сложились иначе — не усталые, а хитрые.
— Пойду. Только чай допью.
Совещание. Тот же зал — длинный стол, дерматин, лампа мигает.
Козлова — на месте, с ноутбуком. Три костюма. Профсоюзный Гена.
Я села рядом с Семёном Ильичом. Он положил на стол пустую кружку и сложил руки на коленях — длинные, сухие, как корни старого дерева.
Козлова говорила. Слайды, цифры. «Перераспределение бюджетных потоков... оптимизация непрофильных расходов... выездная модель...»
Выездная модель — это «Скорая» из Челябинска. Два с половиной часа по трассе. Зимой — все четыре.
Инфаркт не дождётся.
Я открыла рот — и не успела.
Голос. Низкий, тяжёлый, как чугунная болванка.
— Больница остаётся.
Громов. Через три стула от меня. Не видела, когда вошёл.
Козлова подняла взгляд.
— Егор Павлович, решение принимает управляющая компания...
— Больница остаётся. Это мой завод. Мои люди. Моя больница.
— Из какого фонда вы собираетесь...
— Из заводского. Покрою разницу сам.
— У вас дефицит оборотных средств, третья домна требует ремонта...
— Да.
Одно слово. Как гвоздь. Козлова замолчала.
Гена за столом — папка раскрыта, ручка замерла.
Семён Ильич рядом со мной чуть наклонился.
— Каков, а? — шёпотом.
— Семён Ильич, тихо.
— Тихо, тихо. Но — каков.
Совещание закончилось через десять минут. Козлова собирала ноутбук. Лицо — знакомое: блюдо с плевком.
Я нашла его в коридоре. Он стоял у подоконника, огромный, сгорбленный чуть от роста. Крутил телефон в руках — задумчиво, бессмысленно.
— Громов.
Он обернулся.
— «Моя больница»?
В глазах — что-то, похожее на смущение. Если этот человек вообще умеет.
— Мой завод — моя ответственность. Больница — часть.
— Ты сказал «моя больница». Не «городская». Не «заводская».
— Не придирайся к словам.
— Ты за весь город отвечаешь?
— Да. Кто-то же должен.
Без пафоса. Как факт. Как диагноз.
Мне хотелось сказать что-то язвительное. Не сказала. Потому что «кто-то же должен» — не пафос. Это — правда, которую не оспоришь.
— Столовая, — он сказал. — Ужин. Идёшь?
— Что?
— Столовая вечером работает до восьми. Ты не ела.
— Я ела!
— Борщ в обед и пирожок от тёти Вали. Михалыч видел.
— Михалыч — шпион?
— Михалыч — мой заместитель. Идёшь?
Самое неромантичное приглашение на ужин в истории. Столовая. Борщ. Котлета. Тётя Валя.
— Иду.
Мы шли через заводской двор — молча. Он чуть впереди, потому что его шаг — это два моих. И он — я видела — замедлился. Подстроился.
Ветер сбоку. Волосы лезли в лицо, и я убирала рукой, а они возвращались, потому что резинка — растянутая — наконец лопнула. Хвост рассыпался.
Я зажмурилась, чертыхнулась и стала собирать их руками, стоя посреди двора.
Он обернулся. Посмотрел — на мои волосы, на ветер, на мои руки в каштановом хаосе — и уголок рта дрогнул.
Не улыбка. Тень тени.
— У Полины есть резинки. Могу принести.
— У тебя есть дочь?
— Пятнадцать лет.
Он сказал «пятнадцать лет» — и голос стал глуше, тяжелее, будто эти два слова весили больше остальных.
— Обойдусь. Спасибо.
Собрала волосы в кулак, завязала узлом. Пошли дальше.
Столовая вечером — другая. Пустая почти. Тётя Валя — в переднике, усталая. Увидев нас вдвоём — бровь вверх.
Бровь сказала всё. «Ну-ну».
— Тётя Валя, два борща, — Громов.
— И две котлеты, — я добавила.
— И три куска хлеба, — тётя Валя. — Каждому. И пирожки.
— Я не просила...
— Я не спрашивала.
Сели за один стол. Он — напротив.
Ели молча. Он — быстро, по-военному. Я — медленнее. Молчание не мешало. Как пауза в музыке, которая нужна, чтобы следующая нота прозвучала.
Он доел первым. Обхватил кружку двумя ладонями.
— Борщ сегодня — дрянь.
Я попробовала.
— Нормальный борщ.
— Свёкла перестояла. Горчит.
— Ты — знаток борщей?
— Тридцать лет ем в этой столовой. Я знаток всего, что здесь варят. И борщ сегодня — дрянь.
— Тогда зачем ешь?
— Потому что дрянь — это тоже еда. Когда привык.
Тётя Валя из-за стойки:
— Я всё слышу! Борщ — нормальный! Свёкла — молдавская, между прочим!
— Тётя Валь, я тридцать лет вашу свёклу ем, — Громов, не оборачиваясь. — И тридцать лет она перестаивает.
— А ты тридцать лет ешь и не жалуешься! Значит — нормальная!
Я давилась смехом в тарелку.
Мы вышли вместе. Через двор, мимо бархатцев — половина легла после заморозка. К подъезду.
Он открыл дверь — тяжёлую, визжащую на петлях — и придержал.
Лестница. Второй этаж — мой. Третий — его.
Я остановилась у двери. Он — на ступеньке выше. И разница в росте чуть сократилась, и я впервые увидела его лицо почти на уровне своего.
Щетина — не трёхдневная, а вечная. На левом виске — прядь седины, белая, как металлическая стружка.
— Марченко.
— Что.
Он собирал слова. Как собирают тяжёлое, которое нужно поднять и не уронить.
— Ты... нормальный врач.
— Это комплимент?
— Это максимум, на что я способен.
Я засмеялась. Коротко, звонко — звук отразился от бетонных стен и ушёл вверх по лестнице.
Он не засмеялся. Но в глазах — тёмных, из-под бровей — что-то сдвинулось.
Трещина. Маленькая. На каменном лице, которое стоит тридцать лет.
— Спокойной ночи, Громов.
— Спокойной ночи.
Я вошла. Закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной.
Наверху — шаги. Тяжёлые, мерные. Он вошёл к себе.
Двадцать сантиметров перекрытия.
«Нормальный врач». Максимум, на который он способен.
И этот максимум — весил больше, чем все комплименты за тридцать два года.
Все. Вместе взятые.









