ГЛАВА 1. «Сталь»
Тамара Ивановна сидела передо мной третий раз за неделю.
Давление — сто шестьдесят на девяносто пять. Стабильно, как курс доллара в плохой год.
— Таблетки пьёте?
— Пью, деточка. Утром одну, вечером одну.
— Какие?
— Те, что Семён Ильич прописал. Белые такие, круглые.
Я посмотрела на карту. Каптоприл в дозировке, которая работала примерно так же, как пластырь на пробоине в корабле.
— Тамара Ивановна, я вам поменяю препарат. Привезу из Челябинска.
— За свои денежки?
— За казённые.
Она посмотрела на меня поверх очков. В этом взгляде — всё: и что за казённые тут ничего не привозят, и что девочка из Москвы тратит своё, и что ей неловко, но не настолько, чтобы отказаться.
— А вы мне тогда ещё мазь привезите. Для коленок. Семён Ильич говорит — старость, ничего не поделаешь. А я ему говорю — я эту старость не заказывала. Пусть забирает обратно.
— Семён Ильич — мудрый человек.
— Семён Ильич — старый хрыч, который лечит всех одной мазью с тысяча девятьсот восьмидесятого года. Мне — мазь, Гале — мазь, Матвеичу — тоже мазь. Только Матвеичу — на поясницу, а мне — на колени.
— А Гале куда?
— А Галю не спрашивай. У Гали всё болит. Ей целую бочку надо.
Я записала назначение, пряча улыбку. Тамара Ивановна — семьдесят три года, трое детей, все уехали, муж погиб на заводе двенадцать лет назад. Варит борщ на четверых, потому что отвыкнуть не может, и половину носит соседке Гале.
— Спасибо, деточка.
— Не «деточка». Валерия Андреевна. Или хотя бы «доктор».
— Спасибо, деточка.
Дверь за ней закрылась. Тут же открылась снова.
Николай Степанович Ершов. Сорок восемь, сталевар. Рука замотана в кусок спецовки, из-под которого сочилось бурое.
— Станком зацепило.
Так, будто сообщал погоду.
— Садитесь. Разматывайте.
Под тряпкой — рваная, глубокая, с металлической стружкой в краях.
— Ершов, вы когда-нибудь в перчатках работаете?
— А зачем? Руки казённые.
— Руки — ваши. И зашивать их — мне.
— Ну, вам виднее, доктор.
— Мне виднее. Щипать будет.
— Ничего. Привычный.
Он не дёрнулся. Сидел, как бетонная тумба, пока я доставала стружки, промывала, зашивала. Четыре шва, аккуратных, мелких.
Бабушка бы одобрила. Она говорила: «Лерка, хирургия — это не медицина, это швейное дело, только ткань живая и орёт».
— Перевязка через два дня. Не мочить, не нагружать.
— Завтра смена.
— Послезавтра перевязка. Не мочить.
Он посмотрел на меня так, будто я предложила ему полететь на Луну.
— Ершов. Два дня. Если шов разойдётся — зашивать буду уже не так аккуратно.
Угроза подействовала. Он кивнул, поднялся и пошёл — огромный, сутулый, рука на перевязи, в другой — каска, которую зачем-то принёс с собой.
Семён Ильич вышел из-за перегородки.
— Хорошо шьёшь.
— Вы это каждый раз говорите.
— Потому что каждый раз — правда.
Он стоял, сухой, прямой, семьдесят лет, халат висел на нём, как на вешалке. В руках — кружка с мятным чаем.
— Иди обедать.
— Я поем здесь. Бутерброд в сумке.
— Бутерброд — это не обед.
— Семён Ильич...
— Это не предложение, Валерия Андреевна. Это назначение. Как врач — врачу.
Пауза. Мятный пар вился между нами. В его глазах — выцветших, серых — читалось то, что он никогда не скажет вслух: что видит, как я сижу здесь с шести утра до десяти вечера, что бутерброды — не еда, что ему тревожно.
Не скажет. Поколение.
— Хорошо. Иду.
— И поешь нормально. Не как воробей.
— Я не воробей.
— Воробей. С клювом. Который вечно всех клюёт.
Столовая — через дорогу от больницы. Здание приземистое, кирпичное, с вывеской, где буква «О» отвалилась и её подрисовали краской, не попав в цвет.
Внутри — длинный зал, длинные столы, скамейки. Раздаточная с тётей Валей.
— Ой, доктор! — тётя Валя расцвела за прилавком. — Борщ? Котлета?
— Борщ и котлету, пожалуйста.
— И хлеба три куска.
— Два.
— Три. Вон, отощала вся. Мужики вон жрут за обе щёки, а вы — как птичка.
— Семён Ильич сказал — воробей. Вы — птичка. Я расту в звании.
Тётя Валя хмыкнула и положила четыре куска.
Я села за крайний стол, у стены, подальше от центра. Год в этом городе — а взгляды не привыкли. Рабочие смотрели не враждебно — с любопытством. Городская, молодая, московская. Три слова, которые тут звучали как диагноз.
Борщ — густой, наваристый. Ела и думала о каптоприле, о Челябинске, о том, что Ирка, бывшая однокурсница, опять скажет «Лер, я рискую», а я отвечу «понимаю», и она всё равно отдаст три коробки лозартана, потому что Ирка — хороший человек с совестью, которая не помещается в должностную инструкцию.
Дверь столовой открылась.
И зал — не замолчал, нет. Звук изменился. Как в оркестре, когда перед вступлением солиста инструменты чуть приглушаются.
Он вошёл.
Громов. Хозяин завода.
Я видела его на совещании три дня назад. Тогда — далеко, запомнила размер и голос. Сейчас — детали.
Широкий. Не толстый — массивный, как опорная конструкция. Руки — я посмотрела на руки, потому что руки — мой профессиональный интерес — руки у Громова как лопаты. Широченные ладони, пальцы толстые, в суставах утолщения от многолетней нагрузки. И чёрные линии в порах — металлическая пыль, которая не вымывается до конца ни мылом, ни щёткой.
Он взял поднос. Встал в очередь.
Тётя Валя обслужила его молча. Ни «ой», ни «отощал», ни четвёртый кусок хлеба. Молчание красноречивее слов: уважение, густое, как борщ.
Сел за общий стол. Рядом с мужиками, которые подвинулись — не суетливо, просто. Стал есть. Быстро, по-военному — пять минут на первое, три на второе. Кружку с компотом обхватил двумя ладонями. Как грелку.
Он поднял взгляд.
Я не отвела. Привычка врачебная: смотреть в глаза, не прятаться. Пациенты доверяют врачу, который не отводит взгляд.
Он — не пациент. Но привычка сработала раньше мозга.
Ложка задержалась над тарелкой на полсекунды. Потом — кивок. Короткий, как приказ: «Принято».
Я кивнула в ответ.
Вернулась к борщу. Ложка соскользнула с края тарелки и звякнула о поднос. Подобрала, раздражённая на себя за неловкость.
Мужик с соседнего стола — Петрович, крановщик, которому я неделю назад вправляла плечо — наклонился ко мне:
— Док, а чё, хозяин вам кивнул?
— Петрович, ешьте борщ.
— Ем, ем. Просто он никому не кивает. Только Михалычу. И то — по праздникам.
— Ешьте борщ, Петрович.
— Борщ нормальный. Свёкла только перестояла. Горчит.
После обеда — приём. Ребёнок с ангиной, дед Матвеич с поясницей, Рая с экземой.
В четыре — звонок.
Номер незнакомый. Голос — знакомый.
— Валерия Андреевна, это Анна Григорьевна Козлова. Нам нужно обсудить реструктуризацию медицинского обеспечения предприятия.
Шесть слов. Перевод: «Закрыть больницу».
— Анна Григорьевна, давайте без эвфемизмов. Вы хотите закрыть больницу?
Пауза. Короткая, профессиональная.
— Оптимизировать формат медицинского...
— Через мой труп.
Тихо, спокойно. Так бабушка говорила хамящим пациентам.
— Валерия Андреевна, я понимаю вашу эмоциональную реакцию...
— Это не эмоциональная реакция. Это медицинское заключение. В радиусе ста двадцати километров нет другого лечебного учреждения. Закрытие — это приговор.
— Мы рассмотрим все варианты. Я пришлю документы.
— Присылайте. Я пришлю вам смертность.
Она положила трубку.
Я сидела с телефоном в руке. Экран погас, и в тёмном экране отразилось лицо — бледное, с кругами, с волосами, лезущими из хвоста, потому что резинка растянулась, а новую купить — это дойти до магазина, а магазин закрывается в шесть, а я в шесть ещё принимаю.
Семён Ильич стоял в дверях. Слышал — стены фанерные.
— Козлова?
— Она.
— И?
— Оптимизация медицинского обеспечения.
Он повернул кружку в руках. Три оборота по часовой. Его ритуал.
— Я здесь сорок пять лет. Три раза больницу хотели закрыть. Три раза отстояли. Четвёртый — отстоим.
— В прошлые три раза закрывали местные. Их можно переубедить водкой и статистикой. Эта — из Москвы. Ей на водку плевать.
— На статистику?
— На статистику — тоже.
Пауза. Он сделал глоток мятного чая.
— Значит, найдёшь что-то, на что ей не плевать.
— Найду.
— Вот и хорошо. — Он вышел, и дверь за ним качнулась, и сквозняк потянул по ногам.
Куда денусь. Найду.
Вечером шла домой через заводской двор. Мимо проходной, мимо клумбы с бархатцами — скукожились от заморозков, почернели, но стояли, как маленькие солдаты в мёрзлой земле.
Подъезд. Лестница. Второй этаж, дверь с цифрой «7».
Замок заедает, если вставить ключ быстро. Нужно медленно, с проворотом. Как со старым пациентом: не торопить, дать время.
Квартира. Тишина и холод — батарею выключаю на день, экономия.
Включила. Поставила чайник. Достала из холодильника сыр и хлеб.
Ужин, который бабушка назвала бы «оскорблением организма».
Села на кухне. Чай. Тишина.
И через потолок — шаги. Тяжёлые, мерные, ровные.
Тук-тук-тук.
Из угла в угол, из комнаты в комнату. Как метроном.
Громов. Третий этаж. Мой сосед сверху — хозяин завода, человек-гора. Теперь я знаю ритм его шагов.
Он ходил долго. Иногда останавливался — и тишина становилась гуще, будто он замирал посреди шага.
Я сидела и слушала. Чай остывал. Нужно было встать, помыть чашку, лечь. Завтра в шесть — бег, в семь тридцать — приём.
Но я сидела. Потому что в этих шагах — в их тяжести, в их одинокости — слышалось знакомое.
Он тоже один.
Наверху ходит, а здесь — я. Двадцать сантиметров перекрытия.
Шаги прекратились.
Тишина.
Потом — звук. Тихий, неровный. Я прислушалась, отставив чашку.
Гитара.
Плохо, неуверенно, с паузами между аккордами. Одна мелодия, снова и снова. Детская.
«Спят усталые игрушки».
Я узнала на третьем повторе, когда кривые аккорды сложились в нечто узнаваемое.
Человек-гора. Руки-лопаты. Играет колыбельную — один, в пустой квартире, поздним вечером.
Для кого-то, кого в квартире нет. Или кто — есть, но не слушает.
Я сидела в темноте. Чай остыл, сыр засох на тарелке.
И эта кривая мелодия попадала в место, которое я считала давно зажившим. Место, где отец сидел на кухне в Краснодаре и напевал мне перед сном, когда мне было шесть, а ему — сорок. Он ещё не знал, что через четырнадцать лет его сердце остановится на смене. Без предупреждения. Без прощания.
Щека мокрая.
Не утирала.
Здесь никто не видит.









