Вернуться к товару Разводные Мосты Глава 3
Разводные Мосты

Разводные Мосты89.00 ₽

Глава 3: Глава 3. «Грифоны»

Глава 3. «Грифоны»

Тая родилась в июле, в самую жару — тридцать два градуса, белые ночи, и город за окном роддома плавился.

Она была маленькая, красная, с закрытыми глазами и кулачками, сжатыми так плотно, будто уже решила не отдавать ничего, что попадёт ей в руки. Я держала её и не могла понять, что чувствую, — потому что то, что я чувствовала, не влезало в слова. Какое-то расширение: как будто внутри меня до этого момента была комната, а теперь стала квартира, а через минуту — дом, а через час — целый квартал, и в каждом углу этого квартала жил страх, и в каждом другом — такая острая, невыносимая нежность, что хотелось зажмуриться.

Герман приехал через час. Вошёл, посмотрел на Таю, потом на меня:

— Похожа на тебя.

Это прозвучало не как нежность. Как констатация, как строчка в акте приёмки: объект соответствует проекту. Я тогда не обратила внимания. Я тогда вообще мало на что обращала внимания, кроме Таи — её дыхания, её запаха, её крошечных пальцев, которыми она обхватила мой мизинец и не отпускала.

Первый год прошёл так, как проходят первые годы: в недосыпе, в молоке, в пелёнках, в ощущении, что время одновременно остановилось и летит. Тая не спала по ночам — кричала, требовала, затихала на двадцать минут и начинала снова. Я вставала, укачивала, пела ей — я не умела петь, но ей было всё равно, — клала обратно, ложилась, закрывала глаза — и через пятнадцать минут всё сначала.

Герман спал в другой комнате. Объяснил рационально: «Мне нужно быть в форме на работе. Один невыспавшийся родитель — допустимо. Два — катастрофа». Логика безупречна. Я не спорила. В тот год вообще не спорила ни с кем — сил не было. Силы уходили на Таю, на молоко, на попытки принять душ, пока она спит, на то чтобы не расплакаться от усталости в три часа ночи. Герман помогал — но на своих условиях: гулял с коляской по воскресеньям ровно час, купал Таю по средам и субботам — в его графике было расписано, как в проектном плане, — покупал памперсы определённой марки, той, что выбрал он, потому что «я изучил вопрос».

Первые признаки я не распознала. Или распознала — но назвала другими именами.

****

Когда Тае исполнился год, Герман впервые заговорил о «Левкасе».

Мы ужинали. Тая спала в детской — чудо, которое случалось всё чаще: к году она начала засыпать раньше, и у нас появились вечера. Тихие, странные вечера на кухне, где мы сидели друг напротив друга, и я пыталась вспомнить, о чём мы говорили до Таи.

— Я думаю, тебе стоит уйти из мастерской.

Сказал, не поднимая глаз от тарелки. Тон деловой, спокойный, как на планёрке.

— Уйти?

— На время. Пока Тая маленькая. Ребёнку нужна мать, а не мать-реставратор. Ты сможешь вернуться потом.

Потом. Слово висело в воздухе. Потом — через год? Через пять? Когда Тая пойдёт в школу? Когда он разрешит?

— Я не хочу уходить. Могу перейти на полставки.

Поднял глаза. Посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрят на чертёж, в котором нашли ошибку.

— Полставки — это компромисс. Я не предлагал компромисс.

Пауза. Мне стало неуютно — не от слов, а от этого взгляда, от его тяжести, от того, как он сидел: откинувшись, скрестив руки, и ждал. Он всегда умел ждать. Ждал так, что ты начинала чувствовать себя виноватой за то, что не согласилась сразу.

Я перешла на полставки. В «Левкас» ездила три раза в неделю вместо пяти. Фаина Аркадьевна выслушала и кивнула: «Твоё дело. Но место я держу». Жанна выслушала и не кивнула: «Инг, ты уверена? Он архитектор, а не тюремщик. Или уже тюремщик?» Я отмахнулась. Жанна всегда преувеличивала.

Или не преувеличивала. Но я тогда ещё не была готова это допустить.

Герман стал звонить. Не часто — по три раза в день. Утром: «Как Тая?» Днём: «Ты в мастерской?» Вечером: «Во сколько будешь?» Если я не брала трубку в течение десяти минут — допрос. Не грубый, не грозный — вежливый. Герман всегда допрашивал вежливо. С улыбкой. С интонацией человека, который «просто беспокоится».

— Где была с часу до трёх? Я звонил.

— В мастерской. Работала. Руки были заняты — укрепляла красочный слой, нельзя отвлекаться.

— Три раза нельзя было ответить?

— Герман, я работаю руками. Если возьму телефон, клей высохнет. Это не офис.

Кивал. Говорил: «Понимаю». На следующий день звонил четыре раза.

Я крутила цепочку на шее — серебряную, с якорем, мамин подарок на восемнадцатилетие — и думала: это не контроль. Это забота. Он беспокоится. Он любит. Так выглядит любовь, когда мужчина действительно рядом, а не исчезает, как Савва, как отец, как все мужчины, которые уходят.

Так я себе говорила. Каждый день — новая версия оправдания.

****

Зима две тысячи девятнадцатого.

Мы были на ужине с партнёрами Германа — ресторан на Рубинштейна, длинный стол, люди, которых я не знала и не хотела знать, разговоры о тендерах и квадратных метрах. Герман был в своём режиме: обаятельный, остроумный, центр стола. Он умел переключаться, как умеют люди, для которых публичность — инструмент. Дома — один человек. На людях — другой. На людях он касался моего плеча, подливал вино, и женщины за столом смотрели на меня с тем выражением, которое означает: «Тебе повезло».

Мне повезло. Разумеется.

За ужином я пошутила. Не помню точно о чём — кажется, Глеб Топилин рассказывал про неудавшийся проект, и я сказала что-то ироничное про архитекторов, которые проектируют дома, в которых сами не стали бы жить. Стол засмеялся. Герман — нет.

Он не смеялся весь оставшийся вечер.

Дома — тишина. Та тишина, которую я к этому моменту уже научилась различать по плотности. Бывала тишина-усталость. Бывала тишина-задумчивость. А бывала тишина-предупреждение. Густая, натянутая. В этой тишине он снимал пальто аккуратнее обычного. Вешал на плечики. Ставил ботинки ровно. Наливал воду в стакан. Пил медленно. Всё — подчёркнуто, показательно, и каждое действие транслировало одно: я недоволен, и ты должна понять это сама, без слов, потому что слова — ниже его достоинства.

Два часа молчания. Я мыла посуду, проверяла Таю — спала, свернувшись калачиком, сжав плюшевого зайца, — разделась, легла. Он вошёл в спальню. Сел на край кровати.

— Ты понимаешь, что ты сделала?

— Герман, я пошутила. Все смеялись.

— Все смеялись надо мной. Ты выставила меня...

Не договорил. Встал. Подошёл. Я лежала на спине и смотрела на него снизу, и он стоял надо мной — высокий, тёмный, — и в его глазах было что-то, чего я раньше не видела. Или видела, но не называла.

Схватил за запястье. Правое. Сжал. Не ударил — именно сжал, как сжимают рычаг, или поводок, или то, что пытается вырваться. Я чувствовала, как его пальцы вдавливаются в кожу — по одному, указательный, средний, безымянный, мизинец, — и каждый палец оставлял отдельную вмятину, и я считала их, как считала в детстве корабли через окно, потому что считать — значит контролировать, а контролировать — значит не бояться.

Отпустил. Через секунду — может, две. Отступил. Посмотрел на свою руку, как будто она действовала самостоятельно.

— Прости. Я... прости.

Утром на запястье остался след — четыре пальца, тёмно-бордовые, отчётливые, как печать. Я надела браслет. Широкий, серебряный, из тех, которые обычно не ношу. Герман принёс серьги — в коробочке, с маленькими гранатами. Положил на стол рядом с моей тарелкой, как кладут визитку.

— Это тебе. Я вчера... я не знаю, что на меня нашло. Ты же знаешь, какой сейчас проект. Давление. Мне нет оправдания. Но это больше не повторится.

Я надела серьги один раз. Посмотрела в зеркало. Увидела женщину в серьгах с гранатами и с синяком под браслетом и подумала: это я. Как странно. Я никогда не думала, что это буду я.

Убрала серьги в ящик. Больше не доставала.

*****

Лето пришло, как всегда в Петербурге, — вдруг, нагло, после пяти месяцев серого неба.

Я гуляла с Таей — ей было два, она только начала ходить уверенно, и каждая прогулка превращалась в экспедицию: она останавливалась у каждого камня, у каждой лужи, у каждой трещины в плитке. Мы шли по каналу Грибоедова, и Тая тянула меня к Банковскому мосту, потому что там были грифоны.

Грифоны — золотые, с крыльями и лапами — сидели на постаментах и смотрели на канал с тем выражением вечного терпения, которое бывает только у скульптур и у женщин, привыкших ждать. Тая показывала пальцем: «Кися! Кися!» — потому что все животные для неё пока были кисями, и грифоны не стали исключением.

Я стояла у перил, держала Таю за руку и смотрела на воду, когда услышала:

— Инга?

Голос. За спиной. Знакомый — не сразу, не мгновенно, а с задержкой, как бывает, когда слышишь мелодию, которую не слышал пятнадцать лет: первые ноты — не узнаёшь, потом — щелчок, и всё.

Повернулась.

Савва стоял в трёх шагах. Он изменился — похудел, загорел, волосы длиннее, до плеч, и он по-прежнему не убирал их со лба. Куртка-парка с капюшоном, руки в карманах — как тогда, на пирсе. Как будто так и стоял все пятнадцать лет, только поменял декорацию.

Глаза — те же. Светлые, серые, с той внимательной тишиной, которую я не встречала больше ни у кого.

— Савва?

Мы стояли и смотрели друг на друга. Золотые грифоны равнодушно наблюдали. Тая дёрнула меня за руку: «Мам!» — требовательно, потому что я перестала двигаться, а это было не по правилам.

Савва посмотрел на Таю. Потом на меня. Потом снова на Таю.

— Это твоя?

Кивнула. Он улыбнулся — не широко, одним углом рта, как улыбаются люди, которые разучились делать это на полную мощность, но не забыли технику.

— Красивая. В тебя.

И от этих двух слов — «в тебя» — что-то сдвинулось. Не снаружи — внутри. Как будто кто-то тронул картину, которая висела криво, и поправил на миллиметр, и от этого миллиметра вся стена стала выглядеть иначе.

Мы постояли ещё минуту. Он рассказал — коротко: вернулся в Петербург, открыл студию звукозаписи, работает с документалистами. Я кивала. Тая тянула к грифону.

Обменялись номерами. Я записала его номер, а он мой — и мне показалось, что прячу что-то запрещённое, хотя ничего запрещённого не было. Просто номер. Просто старый друг. Просто мальчик с пирса, выросший в мужчину, который знает, как я выглядела в двенадцать лет, — и от этого знания между нами стояло что-то, чему я не могла дать имя.

Не позвонила ему две недели. Каждый вечер доставала телефон, открывала контакт «Савва Черемных», смотрела на цифры — и закрывала. Не потому что не хотела. Потому что боялась. Не Германа — не его. Боялась того, что может произойти, если позвоню и услышу этот голос — спокойный, негромкий, от которого мне захочется говорить правду. А я не была готова к правде. Ни к его, ни к своей.

На пятнадцатый день он написал сам. Коротко: «Привет. Я тебя нашёл в этом городе через пятнадцать лет. Не хочу потерять снова. Без давления. Просто — если захочешь поговорить, я тут».

Без давления. Два слова, которых мне никто не говорил. Герман давил — мягко, логично, неотступно. Мама давила молчанием. Отец — одним присутствием. А этот человек написал: без давления. И ушёл в тишину. И ждал.

Закрыла телефон. Убрала в карман. Пошла на кухню готовить ужин.

На запястье под браслетом след от Германовых пальцев уже сошёл. Но я помнила, как считала его пальцы по одному. И понимала: следующий раз я тоже буду считать.

Мы используем cookie, Яндекс Метрику и рекомендательные технологии
Обработка данных пользователей осуществляется в соответствии с Политикой конфиденциальности, Публичной офертой и обработкой персональных данных.