Глава 1. «Форт»
Мне было двенадцать, когда я поняла, что моя мать плачет беззвучно.
Не тихо — тихо это когда слышно. Тихо — это всхлипы, приглушённые полотенцем, и шум воды из крана, которую включают, чтобы замаскировать. Нет, мама плакала именно беззвучно, как будто кто-то давным-давно нажал в ней кнопку «выключить звук» и забыл включить обратно. Я узнала об этом случайно — зашла в ванную за зубной щёткой и увидела: она сидит на краю ванны, лицо мокрое, глаза красные, рот приоткрыт — и ничего. Ни звука.
Она увидела меня и улыбнулась. Сразу. Мгновенно. Как будто переключила канал.
— Ингуша, ты чего не спишь? Зубы иди чисть и в кровать, завтра рано вставать.
Я почистила зубы. Легла. Стала считать корабли через окно. Из моей комнаты был виден кусок гавани — совсем маленький, зажатый между углом соседнего дома и водосточной трубой, — но если лечь на правый бок и вытянуть шею, можно было разглядеть мачты, а иногда — ходовые огни. Красный и зелёный. Я не знала тогда, что красный — левый борт, зелёный — правый. Просто считала.
Квартира на Аммермана была двухкомнатная, панельная, с тонкими стенами, через которые слышно всё. И через которые я каждый вечер слышала родителей. Не ссоры — ссор не было. Лев Захарович Дёгтев, капитан второго ранга, не ссорился. Он допрашивал.
— Раиса, кто звонил в четырнадцать двадцать?
— Лариса, из школы. Насчёт расписания.
— Я перезвонил на этот номер. Не ответили.
Пауза. Мама молчала. Не потому что нечего сказать — потому что за двадцать лет научилась: любой ответ будет использован. Не как доказательство вины — как повод для следующего вопроса. Отец не кричал. Не поднимал руку. Он разговаривал ровным голосом — тем самым, которым, вероятно, отдавал команды на корабле, — и от этого ровного голоса хотелось вжаться в матрас и накрыть голову вторым одеялом, которого у меня не было.
Он не бил. Он просто сделал так, что мама перестала существовать отдельно от него. Она не ходила к подругам без предупреждения. Не задерживалась в музыкальной школе после шести. Не покупала себе вещей, не спросив. Не разговаривала по телефону при нём дольше трёх минут — потому что на четвёртой он начинал барабанить пальцами по столу, и это значило: заканчивай. Однажды к нам пришёл настройщик пианино — пожилой, с портфелем, — и отец встал в дверях кухни и смотрел на него всё время, пока тот работал. Настройщик ушёл через сорок минут, и мама потом два часа объясняла, зачем вызвала постороннего мужчину, когда муж на службе.
Она играла на пианино — «Красный Октябрь», чёрный, расстроенный, с западающей клавишей «ля» второй октавы — только когда отца не было дома. И играла тихо, с педалью, приглушающей звук, чтобы он, вернувшись, не сказал: «Раиса, ты опять весь вечер бренчала вместо того чтобы...»
Вместо того чтобы — что? Я так и не узнала. Вместо того чтобы ждать. Быть наготове. Существовать в том режиме, который он считал правильным: тихо, услужливо, благодарно. Она была его тенью, и тень не имеет права издавать звуки.
Я выросла в этом. Не в насилии — в его отсутствии, которое было хуже насилия, потому что его нельзя было назвать. Нельзя прийти в школу и сказать: «Мой отец контролирует мою мать». Нельзя — потому что контроль не оставляет синяков. Контроль оставляет привычку. Привычку терпеть. Привычку молчать. Привычку улыбаться, когда хочется выть.
Я усвоила это так же, как таблицу умножения: механически, ежедневно, без осознания.
Терпение — это и есть любовь. Если ты терпишь — значит, любишь. Если не можешь терпеть — значит, недостаточно любишь. Всё просто.
Мне понадобится двадцать лет, чтобы понять: это неправда.
****
Его я нашла в мае.
Девяносто восьмой год, конец мая, Кронштадт, пирс Петровской гавани. Я запомнила время, потому что на пирсе стояла женщина с собакой и громко говорила в телефон: «Четыре уже, а его нет! Четыре!» — и собака лаяла в такт, как будто подтверждала.
Он сидел на самом краю, свесив ноги, в куртке на два размера больше. Руки в карманах. Русые волосы лезли на лоб, он не убирал их. Лицо в профиль: острый нос, подбородок с ссадиной и губа. Нижняя — распухшая, с запёкшейся кровью, как будто кто-то ударил, а потом не потрудился ничего объяснить.
Он смотрел на корабли. На рейде стоял большой серый сторожевик, и мальчик смотрел на него так, как я не видела, чтобы кто-то смотрел на корабли: не с интересом, не с восторгом, а с такой сосредоточенной надеждой, будто ждал, что корабль сейчас подмигнёт ему прожектором и скажет: «Залезай. Поехали отсюда».
Я села рядом. Не спросив. Не представившись. Просто — села. Свесила ноги с пирса рядом с его ногами. Его кроссовки были грязные и разные — правый серый, левый тёмно-синий. Либо мода, которую я не понимаю, либо ему всё равно. Оказалось — второе.
Мы сидели молча.
Минут двадцать. Для двенадцатилетней девочки — вечность. Но мне не было неудобно. Я привыкла к молчанию. Дома молчание было нормой. Только дома оно было заряженным, как провод, — а здесь, на пирсе, молчание было пустым. Чистым. Как чистый лист, на котором ещё ничего не написано.
Потом он повернулся:
— У тебя есть еда?
Голос хриплый, низкий для одиннадцатилетнего. Или мне так показалось — он молчал двадцать минут, и связки успели остыть.
— Бутерброд. С сыром. Но он из школы, может быть чёрствый.
— Нормально.
Я достала из портфеля бутерброд, завёрнутый в фольгу. Он взял, развернул, откусил и стал жевать — медленно, серьёзно, как будто это не просто еда, а ритуал. Потом посмотрел на меня.
— Ты чья?
— Дёгтевых. Вон там, на Аммермана.
— А. Это где офицер?
— Капитан второго ранга. Мой отец.
Кивнул. Доел. Скомкал фольгу, сунул в карман — не бросил в воду, хотя мог бы.
— Меня Савва зовут. Я у тётки живу, на Якорной.
— Инга.
Кивнул опять, как будто моё имя его устроило. Как будто проверил, что оно мне подходит, и одобрил. Потом снова уставился на корабли.
Так мы познакомились.
****
Дружба наша была из тех, которые не имеют объяснения и не нуждаются в нём. Савва жил через два двора, у тётки Зинаиды Романовны, которая работала на почте и про которую соседки говорили: «Тихая, но жилистая». Тётка Зинаида не воспитывала Савву. Кормила, стелила кровать и оставляла ключ под ковриком. Больше ничего. Ни вопросов, ни нравоучений. Для Саввы, который до неё жил с отцом — разнорабочим на судоремонтном, человеком с тяжёлыми кулаками и пустыми бутылками под раковиной, — этого было достаточно.
Мать его уехала, когда ему было шесть. Просто уехала. Без адреса, без объяснений, без обещания вернуться. Он рассказал мне это один раз — ровно, коротко, как сводку погоды — на крыше форта Константин, летом девяносто девятого, когда мы лежали на тёплом бетоне и смотрели в небо.
— Она уехала. Я был маленький. Не помню даже лица. Помню запах — что-то сладкое, цветочное. Может, духи. Может, придумал.
Замолчал, и я не стала спрашивать. Уже тогда понимала: есть темы, в которые нельзя лезть руками. Можно только сидеть рядом.
Форт Константин стал нашим местом. Заброшенный, с обвалившимися перекрытиями, с травой сквозь трещины в бетоне, с гулкими казематами, где эхо возвращало каждый шаг тройным повтором. Туда не ходили взрослые — только мы и пара мальчишек с Макаровской, которые искали гильзы и мечтали найти снаряд. Мы гильзы не искали. Мы рисовали карты.
Началось случайно: я принесла тетрадку в клетку и огрызок карандаша, чтобы порисовать, пока Савва лазил по стенам. Он спустился, заглянул через плечо:
— Что рисуешь?
— Остров. Вот тут бухта, тут маяк, а тут город.
Сел рядом и стал дорисовывать. Порт. Причалы. Маленькие кораблики с трубами. Мы провели в этой тетрадке всё лето — рисовали острова, которых не существовало, придумывали названия: Остров Молчания, Остров Без Ветра, Остров Где Никто Не Кричит. Последний придумал Савва. Сказал таким тоном, каким говорят о реальных местах — о Москве или Выборге, — и я не стала уточнять, почему для него это важно. И так знала.
Потому что в моём доме тоже кричали. Только без звука.
Мы дружили шесть лет — с девяносто восьмого по две тысячи четвёртый. Шесть лет форта, пирса, вечеров, когда кронштадтское небо становилось таким низким, что казалось — протяни руку и потрогаешь облако. Излазили каждый каземат, каждый коридор, каждую лестницу. На левом предплечье у меня остался белый серповидный шрам — упала с велосипеда в десять лет, ещё до Саввы. Когда он увидел его в первый раз, провёл пальцем и сказал: «Как карта. Похоже на бухту». Я засмеялась, и он засмеялся — один из немногих разов, когда я слышала, как он смеётся по-настоящему.
За эти шесть лет я научилась рисовать — начала с карт, перешла к портретам. Рисовала Савву, чаек, тётку Зинаиду, мамины руки на клавишах. А он научился слушать. Не просто молчать рядом — слушать так, что мне хотелось говорить. Я рассказывала про маму, про отца, про тонкие стены и про пианино, которое звучит только когда Льва Захаровича нет дома. Он не давал советов. Не говорил: «Ну, это у всех так». Просто слушал — и от этого становилось легче. Как будто кто-то взял из моих рук тяжёлый предмет и подержал его минуту, а потом вернул, но предмет уже казался менее тяжёлым, потому что кто-то другой знал о его существовании.
Мама заметила, что я рисую, и подарила набор акварели. Двенадцать цветов, в жестяной коробочке. Дешёвая, из магазина канцтоваров, — но я хранила её как сокровище. Именно с этой коробочки всё началось: я стала рисовать не карты, а лица. Потом — копировать открытки с картинами. Потом — разглядывать репродукции в библиотечных альбомах и думать: как это сделано? Как этот голландец, триста лет назад, положил тень именно так, чтобы щека казалась живой? И можно ли восстановить, если краска потрескалась и осыпалась?
Реставратором я стала из-за набора акварели за восемьдесят рублей.
****
Он уехал в две тысячи четвёртом.
Июнь. Ему семнадцать, мне восемнадцать. Мы сидели на пирсе — на том же месте, где когда-то я нашла его с разбитой губой. Только теперь он был выше, жилистый, с длинными пальцами, которыми постоянно что-то крутил — спичку, камешек, край куртки. Тётка Зинаида не держала — он сам решил уехать. Сначала в Петербург, потом дальше. Хотел заниматься звуком. Кто-то подарил ему старый диктофон, и он записывал на него всё подряд: как скрипят ворота Петровского дока, как гудит ветер в казематах, как поёт мама, когда думает, что никто не слышит. Звук стал его языком — как для меня стали краски.
Мы сидели, и он молчал. Привычное молчание — наше, лёгкое, без подтекста. Но в этот раз к нему примешивалось что-то ещё. Что-то, от чего воздух между нами стал плотнее.
— Я вернусь, — сказал он, не глядя на меня. — Или не вернусь. Но я тебя не забуду.
Я не ответила. К тому времени уже хорошо умела молчать, когда хотелось сказать слишком много. Просто сидела и смотрела на его профиль — острый нос, подбородок (ссадина давно зажила, но я помнила, где она была), русые волосы, которые он по-прежнему не убирал со лба. Я могла бы нарисовать его с закрытыми глазами. Каждую линию. Каждую тень.
Мне хотелось сказать: не уезжай. Мне хотелось сказать: я тебя тоже не забуду. Мне хотелось сказать много такого, для чего у восемнадцатилетних нет слов, — а если и есть, то неправильные, и они застревают где-то между мыслью и языком и превращаются в молчание. Так что я молчала. И он молчал. И это было наше последнее общее молчание перед пятнадцатилетней паузой.
Он полез в карман и достал латунную гильзу. Маленькую, от сигнального патрона. Нашёл на форту — из тех, что мальчишки с Макаровской собирали вёдрами, а мы считали неинтересными. Но эту он хранил — я видела, как крутил её в пальцах в те моменты, когда не хотел или не мог говорить.
— Держи.
Положил мне на ладонь. Гильза была тёплая — от его кармана, от его тела.
— Зачем?
— Чтобы помнила. Что был такой остров. И был такой мальчик. И он не забыл.
Я сжала гильзу в кулаке и не заплакала. К восемнадцати годам уже очень хорошо умела не плакать. Мама научила — не словами, а примером. Тридцать лет беззвучных слёз в ванной — это школа, которую невозможно прогулять.
Он уехал на следующий день. Я проводила его до переправы — тогда ещё ходили паромы, дамбу достроили позже, — и стояла на причале, пока паром не превратился в точку, а точка — в ничего. Потом развернулась и пошла домой.
Я не плакала.
Думала: он вернётся. Или: я его найду. Или: мы встретимся, когда вырастем, и всё будет по-другому. Мне было восемнадцать, и я верила в «по-другому», как верят в погоду на послезавтра — без доказательств, просто потому что так хочется.
Потом я уехала в Петербург. Поступила на факультет искусств, на реставрацию. Мама провожала на переправе, стояла в своей шерстяной кофте с карманами и не плакала — при мне она вообще никогда не плакала. Только сказала: «Ингуша, звони. Не забывай». И я звонила — каждое воскресенье, ровно в семь вечера, потому что в семь Лев Захарович уходил в гараж. Мы разговаривали двадцать минут — мама спрашивала про учёбу, я спрашивала про пианино, мы обе избегали главного вопроса. Главный вопрос звучал: «Мама, почему ты не уйдёшь?» Я не задавала его. Она не отвечала на него. И от этого наши разговоры были одновременно близкими и бесконечно далёкими — как два берега канала, соединённые мостом, по которому никто не ходит.
Я стала жить отдельно, работать, учиться, восстанавливать чужие холсты и чужие лица. И постепенно — не сразу, не за год — я забыла. Не Савву — Савву забыть я не могла. Забыла то чувство с пирса. Ту чистую тишину, в которой не нужно было оглядываться.
И когда через двенадцать лет в мастерскую зашёл высокий мужчина с тяжёлым подбородком и сединой на висках и заговорил со мной так, будто я была единственным человеком в комнате, — я приняла его внимание за ту самую тишину. Перепутала. Как реставратор, который принимает позднюю запись за авторскую: похоже, убедительно, но — не то.
Его звали Герман.
И он умел молчать не хуже Саввы. Только его молчание было другим. Я пойму это потом. Гораздо позже, чем следовало.
А гильзу я убрала в ящик стола. И доставала каждый раз, когда нужно было вспомнить, что где-то существуют острова, на которых никто не кричит.