Вернуться к товару Не трогай меня. Взорвусь Глава 3
Не трогай меня. Взорвусь

Не трогай меня. Взорвусь159.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. Минное поле

ГЛАВА 2. Минное поле

Третий сеанс — четверг, десять ноль-ноль.

Я пришёл на три минуты раньше и стоял на лестнице, потому что приходить раньше назначенного — нарушение протокола, а нарушать протокол я разучился задолго до того, как потерял руку. В армии тебя не учат быть пунктуальным — тебя учат, что время, отведённое на операцию, и есть операция, и если ты пришёл раньше, значит, ты просчитался с маршрутом, а если просчитался с маршрутом на минном поле — ты не дойдёшь.

Три минуты. Лестничная площадка, стена, пандус. На доске объявлений — тот же детский рисунок: танк, цветы, человечек с автоматом. «Папа герой. Маша, 6 лет.» Бумага — ещё более мятая, чем неделю назад, и угол загнулся, и кнопка с красной шляпкой чуть отошла, и я — поправил. Машинально. Придавил кнопку большим пальцем правой руки, расправил угол. Не потому что рисунок — мой. Потому что Маша. Потому что папа.

Коляска Лёхи — не та, запасная, складная — стояла у перил, как на прошлой неделе. Я посмотрел на неё и подумал, что коляска без хозяина выглядит как ботинки у двери человека, который уже не вернётся. Мысль — тяжёлая, ржавая, из тех, что приходят без приглашения и уходят только если вытолкнуть. Я вытолкнул. Не моё. Не сейчас.

Десять ноль-ноль.

Поднялся, вошёл в кабинет. Дверь — открыта, как всегда, ровно на ту же ширину, и в этой ширине я уже видел не приглашение, а привычку: она так делает для всех, не только для меня, и от этого — спокойнее, потому что «для всех» — это протокол, а протокол — предсказуемость, а предсказуемость — безопасность. Для сапёра. Для бывшего сапёра. Для того, кем я теперь — не знал кем.

Она сидела в ближнем кресле — в том, которое я ей определил, у двери. На подоконнике — два кактуса: её, с длинными иголками и сухой землёй, и мой, в дешёвом пластиковом горшке, с бутоном, который за неделю не раскрылся, но и не увял. Просто ждал. Земля — влажная. Она поливала. Не только свой — мой тоже.

Я сел в дальнее кресло. Не тест — уже не тест. Просто так спокойнее: стена за спиной, дверь и окно в поле зрения. Если кто-то войдёт — увижу. Если нужно будет уйти — путь свободен. Зачем мне уходить из кабинета психолога — вопрос. Тело на вопросы не отвечает. Тело составляет план эвакуации и молчит.

— Как неделя?

— Штатно.

Мы замолчали, и тишина легла между нами — ровная, нейтральная, без давления. Она не торопила. Не заполняла паузу вопросами, не шуршала бумагами, не постукивала ручкой по столу. Сидела — руки на коленях, спина чуть наклонена вперёд, голова — на полградуса вправо, как у человека, который слушает не ушами, а всем телом. Карандаш — на столике, поперёк блокнота, как на прошлом сеансе. Не в руке. Рядом.

Я подумал: она так со всеми или только со мной? И тут же — отсёк. Расход ресурса.

— Сон?

— Четыре часа.

— Больше или меньше обычного?

— Больше.

Она не похвалила. Не удивилась. Приняла — как координаты на карте: ты здесь, а не там, и это — данность, с которой мы работаем. Без оценок. Без «молодец, что делаешь успехи». Без тех фраз, от которых хочется встать и уйти, потому что они звучат как снисхождение, а снисхождение — единственное, чего я не выношу.

Жалость — терплю. Безразличие — привык. Снисхождение — нет.

Четыре часа сна. Это действительно было больше обычного. Обычно — три, иногда два, иногда — ноль, и тогда утренний бег по парку превращается в марш-бросок на автопилоте, когда ноги несут, а голова — пуста, и в этой пустоте гуляет ветер, и ветер пахнет бензином, и нужно считать шаги, чтобы не уйти в то место, куда ветер зовёт.

После сеансов — стало четыре. Я не знал, почему. Не хотел знать. Знание — это следующий шаг, а следующий шаг — это разговор о том, почему не сплю, а разговор — это мина, которую я пока не готов обезвреживать.

— Что снится?

— Ничего.

Она посмотрела на меня, и в её взгляде — не обвинение, не сочувствие. Фиксация. Как камера, которая записывает, не оценивая: факт — он соврал, факт — он это знает, факт — я это знаю. Мы оба промолчали, потому что некоторые двери не открываются на третьем сеансе.

Или на тринадцатом.

Или никогда.

— Ладно. — Она чуть откинулась в кресле, и карандаш переместился со столика в её пальцы — не записывать, а крутить, медленно, как перебирают чётки. — Расскажите, что вам нравится. Не из службы — из жизни. Что-нибудь, что вы делаете для себя.

— Бегаю.

— Кроме бега.

Тишина. Не секундная — длинная, как зимний коридор, в конце которого — стена. Четыре года гражданской жизни, и единственное, что я делал для себя, — бег. Не потому что нравилось — потому что тело требовало нагрузки, а нагрузка давала контроль, а контроль давал иллюзию, что я всё ещё функционирую. Бег — не удовольствие. Бег — техобслуживание. Как зарядка протеза: не хочешь, но делаешь, потому что без зарядки — мёртвая рука, а с мёртвой рукой — мёртвый день.

— Чай.

Карандаш в её пальцах остановился. Она подняла брови — не высоко, на миллиметр, но я заметил, потому что замечать — единственное, что я умею лучше, чем разминировать.

— Чай?

— Завариваю. Правильно, не пакетики. Чайник, заварник, температура воды — восемьдесят пять градусов для зелёного, девяносто пять для чёрного. Настаиваю ровно четыре минуты.

И она улыбнулась — не профессионально, не сочувственно. По-настоящему, и от этого что-то внутри меня качнулось, как маятник, который четыре года висел неподвижно и вдруг — сдвинулся. На миллиметр. Я зафиксировал и не стал отсекать. Впервые — не стал.

— Четыре минуты? Не три, не пять?

— Четыре. Три — недозаваренный. Пять — горчит. Четыре — протокол.

— Сапёрский чай.

— Единственная точность, которая у меня осталась.

Она не стала это комментировать. Молча приняла, как принимала всё — без интерпретаций, без тех фраз, которые начинаются с «а вы не задумывались, что...» и после которых хочется не возвращаться.

Карандаш снова крутился в её пальцах. Я заметил: быстрее, чем в начале сеанса. Она волновалась. Не обо мне — о следующем вопросе. Готовилась, как сапёр готовится к подходу: медленно, проверяя каждый шаг, зная, что провод может быть натянут где угодно.

— Вы живёте один?

— Да.

— Давно?

— Четыре года. После комиссации.

— А до?

— Казарма. Потом — служебная квартира. Всегда — с кем-то. С ребятами, с соседями по блоку, с Лёхой через стенку.

— А сейчас?

— Сейчас — один. Квартира в Филёвском парке. Однушка. Чисто, тихо. Как в лаборатории, где ничего не происходит.

Она посмотрела на меня — тем взглядом, к которому я начинал привыкать: без осуждения, без жалости, с тем спокойным вниманием, которое не лезет внутрь, а стоит у двери и ждёт.

— Скучаете по казарме?

— Нет. — Пауза. — Скучаю по тому, что в казарме — знаешь, зачем встаёшь. Подъём — потому что задача. Задача — потому что приказ. Приказ — потому что кто-то решил, что ты нужен. В квартире — встаёшь, потому что чайник не включится сам. Не та мотивация.

Она кивнула. Записала — коротко, два-три слова, я не видел каких. Карандаш замер, потом — вернулся к вращению.

Четвёртый сеанс — через неделю. Тот же день, то же время, то же кресло.

Она спросила про протез. Не про ранение, не про «что произошло», не про «как вы потеряли руку» — про протез. Механику. Устройство. Функционал.

— Как он работает? Удобно?

Я посмотрел на свою левую руку — в перчатке, как всегда. Чёрная, тонкая, кожаная. Под ней — силиконовая оболочка, под оболочкой — механика: микропроцессор, сервоприводы, датчики давления на культе, которые считывают сокращения мышц и передают сигнал на «пальцы». Пальцы сгибаются, разгибаются, могут захватить стакан, ложку, ключ. Не могут — почувствовать температуру, текстуру, живое тепло. Рука — без руки. Функция — без ощущения.

Я не снял перчатку. Но — впервые — начал рассказывать.

— Датчики давления — на культе. Четыре штуки, по периметру. Когда я напрягаю определённую мышцу — датчик считывает и передаёт на процессор. Процессор — маленький, как ноготь, внутри запястья. Он решает, какой палец согнуть и с какой силой.

Она слушала, наклонившись вперёд, и в её взгляде не было жалости. Любопытство. Профессиональное внимание — да, но не врачебное, не то, которое видит диагноз. Инженерное. Она смотрела на меня так, как инженер смотрит на чертёж: с интересом к конструкции, с уважением к тому, как это работает.

— Сколько пальцев двигаются?

— Все пять. Независимо друг от друга.

— Можете поднять один?

Я посмотрел на неё. Секунду. Потом — поднял левую руку и, через перчатку, показал: указательный палец согнулся, остальные — прямые. Как «один».

— А два?

Средний присоединился к указательному. Как «два». Или как «мир». Или как ножницы.

Она наклонила голову — тем движением, которое я заметил ещё на первом сеансе: птица, которая оценивает.

— Как вы научились завязывать шнурки?

— Три месяца. Каждый день — двадцать минут. Пока пальцы не запомнили алгоритм.

— Двадцать минут каждый день — на шнурки?

— На шнурки. Потом — на пуговицы. Потом — на молнию. Потом — на нож. Нож — полгода. Потому что нож — это давление, а давление протез не чувствует. Я мог порезаться и не заметить. Резал — хлеб, а разрезал — палец. Не протезный — правый, живой. Потому что правая привыкла, что левая держит, а левая — не держит. Имитирует.

Она не вздрогнула, не отвела взгляд. Сидела и слушала, и карандаш — замер, и это значило, что она слушает не как психолог (психолог записывает), а как человек (человек — замирает).

— Что ещё не получается?

— Чувствовать. Протез работает, двигается, держит. Но не чувствует. Я беру стакан — и не знаю, горячий он или холодный. Беру яблоко — и не знаю, твёрдое или мягкое. Глажу... — я запнулся, потому что следующее слово было «кота», а кота у меня нет, и «глажу» повисло в воздухе, как провод без изоляции. — Ничего не глажу. Не к чему прикасаться.

Тишина. Длинная. Она не заполнила — дала ей лежать, как дают лежать разбитому стеклу: не трогай, пока не соберёшь перчатки.

— Спасибо, что рассказали, — не тепло и не холодно. Ровно. Как поверхность, на которую можно ступить.

Я кивнул. Встал. И на выходе — уже в дверях, уже застёгивая куртку — обернулся.

— Марина.

Она подняла взгляд от блокнота.

— Кактус. Второй. Вы его поливаете?

Пауза. На её лице — не смущение, не удивление. Что-то третье, чему у меня не было названия, потому что в моей системе координат нет клетки для «женщина, которую поймали на заботе».

— Каждый день. Оба.

— Зачем оба? Мой — не ваш.

— Он стоит на моём подоконнике. Значит — мой тоже.

Я вышел. Спустился. На крыльце — Лёха, как всегда: коляска, сигарета, шапка.

Но сегодня — не один. Рядом с ним, на скамейке у ограды, сидел парень. Молодой, лет двадцати четырёх, в наушниках, в чёрной куртке с капюшоном, который был надвинут так низко, что лица почти не видно. Руки — на коленях, пальцы — на телефоне, но экран — чёрный. Не листал. Не набирал. Просто — держал. Как зеркало, в котором ничего не отражается.

Миша. Я не знал его имени — ещё не знал. Но узнал его. Не лицо, не одежду — состояние. То выражение, которое не является выражением, потому что лицо — пустое, а пустота — это не спокойствие, это отсутствие. Человек здесь, а его — нет. Оболочка сидит на скамейке, внутри — вакуум.

Я видел такое в зеркале. Два года назад, может, три. Каждое утро — бритва, зеркало, и в зеркале — лицо, которое принадлежит мне, но не является мной. Лицо, за которым — ничего. Как окно в комнату, где выключили свет.

Лёха заметил, куда я смотрю. Затянулся, выпустил дым — вбок, от парня.

— Мишка. Контрактник. Полгода как ходит.

— Вижу.

— Не, Ветер, ты не видишь. Ты думаешь, что видишь. — Лёха понизил голос — не для секретности, а для уважения. — Тихий — это не характер. Тихий — это когда внутри звук выключили. У него полгода назад... — Лёха замолчал, поджал губы, посмотрел на окурок. — Не моя история. Но ты понял.

Я понял. Без деталей, без подробностей — понял. Потому что тишина бывает разная: есть тишина человека, которому нечего сказать, и есть тишина человека, которому всё равно — говорить или нет, жить или нет, и от этой второй тишины — мороз по хребту, даже в ноябрьскую мокроту.

Я подошёл к скамейке. Сел рядом с Мишей — не близко, на расстоянии вытянутой руки. Не повернулся к нему. Смотрел перед собой — на стену центра, на кирпич, на трубу водостока с подтёком ржавчины, на пепельницу, полную окурков, на Лёху, который курил и делал вид, что не смотрит, и смотрел.

Миша не шевельнулся. Не убрал наушники, не посмотрел. Но я почувствовал — или решил, что почувствовал, — как воздух между нами изменился. Не потеплел — но перестал быть пустым. Два человека сидят рядом и молчат, и молчание — не одиночество вдвоём, а что-то другое, чему в армии нет названия, потому что в армии такие вещи не называют, а в гражданке — я не научился.

Минута. Две. Три. Я считал. Миша — не двигался.

На четвёртой минуте — убрал наушник. Один. Левый.

Не повернулся. Но убрал.

— Ты — Ветров? Сапёр?

Голос — тихий, севший, как голос человека, который давно не говорил вслух и забыл, как это — выталкивать звуки наружу.

— Был.

— А сейчас кто?

— Пока не решил.

Он кивнул — едва заметно, как кивают на построении, когда командир говорит что-то, с чем ты не согласен, но спорить не положено. Или — когда согласен, но признавать — рано.

Я не стал разбираться, какой из двух вариантов. Просто сидел. Рядом.

Лёха подкатил ближе, коляска скрипнула на мокром асфальте, и Миша — на секунду — посмотрел на него. На коляску. На ноги, которых нет. И отвёл взгляд — быстро, как отводят от чужого горя, потому что чужое горе — зеркало, в которое не хочется смотреть.

— Ветер, а ты чего сюда ходишь? — Лёха прикурил новую, не затушив предыдущую до конца. — Тебе ж суд припаял.

— Суд.

— И как? Мозгоправша — нормальная?

— Нормальная.

— «Нормальная», — передразнил, морщась от дыма. — У тебя все «нормальные». Жратва — нормальная. Погода — нормальная. Жизнь — нормальная. Я тебя десять лет знаю, Ветер. Ты ни разу не сказал «хорошо». И ни разу не сказал «хреново». Только — «нормально». Как автоответчик.

— Хреново.

Лёха замер с сигаретой у рта. Посмотрел на меня — долго, внимательно, без своей обычной ухмылки. И Миша — краем глаза я видел — тоже повернулся. На полградуса. Из-под капюшона.

— Ну, — Лёха выдохнул дымом вбок. — Это уже разговор.

Пятый сеанс. Она сменила тактику. Не вопросы — предложения. Не «расскажите» — а «давайте попробуем».

— Глеб, я хочу попробовать кое-что. Не упражнение — разговор. Я расскажу вам про одного пациента. Без имён, без деталей. Только — суть. А вы — скажете, что думаете. Не как психолог — как человек.

Я откинулся в кресле. Посмотрел на неё: карандаш — неподвижный, блокнот — закрытый. Не записывает. Значит — не сеанс. Или — другой вид сеанса, тот, который не описан в учебниках.

— Валяйте.

— Мужчина. Тридцать лет. Вернулся два года назад. Физически — цел. Ни ранения, ни контузии, ни протеза. Но — не выходит из квартиры. Не работает. Не звонит. Не ест. Живёт на пенсию и макароны. Его мать приходит раз в неделю и стоит под дверью, и он не открывает, потому что открыть — значит увидеть её лицо, а её лицо — это зеркало, и в зеркале — он, и он себе не нравится.

Тишина. Я смотрел на неё и думал: это не «один из пациентов». Это — я. Два года назад, три. Квартира, макароны, тишина. Не выхожу. Не звоню. Мать — нет, мать — в Екатеринбурге, далеко, но если бы — стояла бы под дверью. И я бы не открыл.

— Что вы думаете? — Она смотрела на меня, и в её взгляде — не подвох, не ловушка. Интерес. Настоящий.

— Думаю — он не себе не нравится. Он — не узнаёт себя. В зеркале — не он. В зеркале — тот, кто вернулся, а вернулся — не весь. Часть — осталась там. И мать видит ту часть, которая осталась, а он — только ту, которой нет.

Она молчала. Карандаш — в пальцах, неподвижный. Я продолжил — не потому что хотел, а потому что слова вышли сами, как вода из трубы, которую долго не открывали:

— Ему не нужен психолог, который спрашивает «что вы чувствуете». Ему нужен человек, который придёт и скажет: «Встань. Оденься. Выйди. Не потому что станет лучше — потому что макароны кончились, а магазин не придёт к тебе сам.»

Она улыбнулась — не широко, одним уголком рта, и в этой полуулыбке — не насмешка, а признание: ты прав. И я прав. И мы оба знаем, что правда — посередине, между «что вы чувствуете» и «встань и оденься», и найти эту середину — работа, которую она делает каждый день, и которую я — не умею.

— Виктор Степанович хотел с вами поговорить, — она поменяла тему мягко, без шва, как перестраивают маршрут, когда дорога — заминирована. — Он в кабинете на первом этаже, слева от лестницы.

Я спустился. Кабинет Виктора Степановича — тесный, заваленный папками и отчётами, с кружкой остывшего чая на подоконнике (чёрный, без сахара, чайный пакетик — на блюдце, использованный дважды — армейская экономия). На стене — фотография: группа военных в горах, молодые лица, камуфляж, автоматы, и один — в центре, с трубкой в зубах, с усами — он. Тридцать лет назад.

Он стоял у стола — высокий, сухой, с сединой до корней и трубкой в нагрудном кармане.

— Ветров, присаживайтесь.

Я сел. Стул — жёсткий, деревянный, без подушки. Армейский подход: сидишь — значит, ненадолго.

— Коротко. У нас нет штатного инструктора по физподготовке. Был — уволился. Бюджет — нулевой. Ребятам нужны тренировки: утренние, во дворе, базовые. Бег, разминка, упражнения. Ничего особенного — просто чтобы двигались. Чтобы утром было — куда встать и зачем выйти.

— Понял.

— Я слышал, вы каждое утро бегаете. Десять километров. В любую погоду.

Я не стал спрашивать, от кого слышал. Лёха. Кто ещё.

— Бегаю.

— Помогите. Три раза в неделю, утром. Заплатить не можем — бюджет. Только чай и благодарность Тамары Ивановны, которая, как вы уже знаете, выражается в борще.

Я молчал. Он — тоже. Трубка — в руке, пальцы обхватили чашу, и я видел, что трубка — старая, с потемневшим деревом, с зубным следом на мундштуке. Его трубка. Его якорь.

— Зачем им тренировки?

Он посмотрел на меня — серьёзно, без усмешки, которая была его рабочим выражением.

— Потому что тело — единственное, что у них осталось. Не у всех — целое, но — живое. И если тело двигается — голова начинает верить, что движение возможно. Не фигурально, Ветров. Буквально. Мужик, который утром отжался десять раз, — к вечеру ест. Мужик, который утром побежал — к вечеру звонит жене. Я это видел. Тридцать лет — видел.

Я хотел отказать. Рот уже открылся — «Спасибо, не моё». Универсальная формулировка. Без объяснений.

Но через стену — тонкую, советскую, с трещиной от пола до потолка — я услышал голоса из общего зала. Тихие, мужские, вперемежку с чьим-то смехом и чьим-то молчанием. И подумал о Мише на скамейке. О чёрном экране телефона, в который он смотрел. О наушнике, который он вытащил. Одном. Левом.

И о том, что сегодня утром я стоял у турника в своей квартире — руки на перекладине, правая и протез, и подтянулся двенадцать раз, и не было никого, кто бы это видел. Ни одного человека. Двенадцать подтягиваний — в пустоту. Как сигнал, который никто не принимает.

— Ладно. Во сколько?

Виктор Степанович не улыбнулся — только кивнул, коротко, как кивают люди, которые привыкли, что мужчины говорят «нет», когда хотят сказать «да», и нужно просто подождать, пока перестанут упираться.

— Семь утра. Понедельник, среда, пятница. Во дворе. Одежда — любая. Ребят будет от пяти до десяти, зависит от дня и погоды. Некоторые — на колясках, некоторые — на протезах, некоторые — целые, но сломанные внутри. Вы разберётесь.

Я разберусь. Оценить состояние каждого, определить физические ограничения, составить программу, адаптировать. Не психология — инженерия. Задача, параметры, решение.

Это я умею.

Вышел из кабинета. В коридоре — Лёха. Ждал. Сигарета — не горела (в помещении не курил), но торчала из зубов, как палочка, и он выглядел одновременно грозно и нелепо.

— Согласился?

— Да.

— Я знал. — Колёса скрипнули по линолеуму. — Ветер, ты предсказуемый, как минное поле: все знают, что рванёт, вопрос — когда.

— Лёха.

— Что?

— Заткнись.

Он заржал — громко, раскатисто, на весь коридор, и медсестра за стойкой подняла голову, и где-то в зале — кто-то оглянулся, и Миша — я увидел через стеклянную перегородку — Миша в углу, в наушниках, повернулся в нашу сторону.

На секунду. И снова — в чёрный экран.

Я вышел на улицу. Ноябрь. Мокрый ветер, лужи, серость — не одного оттенка, а тысячи: серость асфальта, серость неба, серость лиц. Сунул руки в карманы, пошёл к метро. Считал шаги — по привычке, на автомате, как считают пульс: не думая, но зная.

На двести сорок третьем — остановился. Цветочный ларёк. Тот самый, где неделю назад купил кактус. Ларёк светился изнутри жёлтым светом и пах землёй и водой, и женщина за прилавком посмотрела на меня вопросительно, и я понял, что стою здесь уже пятнадцать секунд и не могу объяснить — ни ей, ни себе — зачем.

Зачем я купил кактус. Зачем поставил его на кресло. Зачем — вообще.

Она заметила, что у неё один кактус. Один — на подоконнике, среди фотографии мёртвого отца и пустого кабинета, где она проводит по двенадцать часов в день, слушая мужчин, которые не умеют говорить о боли. Один кактус. И я — зачем-то — подумал, что одному кактусу на подоконнике — как одной кружке в кухне. Не хватает пары.

У меня на кухне — две кружки. Одна — моя, армейская, зелёная. Вторая — просто стоит. Четыре года. «На всякий случай», которого не было и не будет.

Не моё дело. Я здесь по направлению суда. Шесть месяцев, сорок минут в неделю. Протокол.

Я отвернулся от ларька и пошёл дальше. На четыреста двенадцатом шаге поймал себя на том, что думаю не о шагах, а о том, что она поливает мой кактус. Каждый день. Оба. Потому что «он стоит на моём подоконнике — значит, мой тоже».

Протокол: не привязываться. Не замечать. Не чувствовать.

Протокол — дефектный. Перепроверить.

Мы используем cookie, Яндекс Метрику и рекомендательные технологии
Обработка данных пользователей осуществляется в соответствии с Политикой конфиденциальности, Публичной офертой и обработкой персональных данных.