Вернуться к товару Вторая жена. Витрина Глава 4
Вторая жена. Витрина

Вторая жена. Витрина149.00 ₽

Глава 4: ГЛАВА 3. Первые трещины

ГЛАВА 3. Первые трещины

Первый раз он уехал в декабре, через два месяца после открытия магазина, и я запомнила этот отъезд до мелочей — не потому что предчувствовала, а потому что впервые за три месяца совместной жизни осталась в квартире одна, и одиночество, от которого я отвыкла, вернулось так резко, как возвращается зубная боль после обезболивающего: вроде прошло, вроде забыла, а оно — вот, на том же месте, той же силы.

«К маме, на неделю. Она плохо себя чувствует — давление, ноги отекают, врачи говорят, нужен присмотр, а братья работают, им не до неё, я — старший, мне и ехать». Он говорил это, застёгивая чемодан — тот самый, коричневый, потёртый по углам, с ручкой, от которой на среднем пальце набилась мозоль, средних размеров, не слишком вместительный для недели и не слишком компактный для трёх дней, — и я стояла в дверях спальни, прислонившись к косяку, и смотрела, как он складывает вещи. Аккуратно, методично: рубашки — вниз, свёрнутые в рулон, чтобы не мялись; бритву — в боковой карман; зарядку от телефона — в передний; носки — в ботинки, чтобы не занимать место. Человек, который умеет собирать чемодан, — это либо человек, который много путешествует, либо человек, который часто уезжает. Разница — в причине. Тогда я не думала о причине. Думала о том, что без него квартира станет тише, и мне придётся самой точить нож, а я не умею — нажимаю слишком сильно, лезвие скрежещет по камню, и вместо заточки получается царапина.

— Я поеду с тобой, — предложила искренне, без задней мысли, без подозрений, которые появятся позже. Мне хотелось увидеть, откуда он, какой у него дом, какая мать, как выглядит город, в котором он вырос, как он меняется, когда возвращается туда, где был ребёнком. Люди меняются, когда возвращаются: говорят иначе, ходят иначе, едят по-другому, смеются по-другому. Мне хотелось увидеть этого другого Тимура — домашнего, нездешнего, настоящего. Или того, кого я считала настоящим.

— Не надо, — он застегнул молнию, выпрямился. — Мама тяжело принимает чужих. Ей нужно привыкнуть к мысли, что у меня кто-то есть. Дай мне время, Лен. Пару месяцев. Я подготовлю почву, расскажу ей, покажу фотографии. Она привыкнет.

— Чужих? — я зацепилась за это слово, как за заусенец на деревянных перилах: не больно, но царапает, и потом весь день чувствуешь это место. — Я — чужая? Через полгода совместной жизни, через магазин, через деньги, через «ты — свет»?

— Не в том смысле, — он подошёл, взял мои руки в свои, и руки у него были тёплые, сухие, с мозолью от ручки чемодана. — Она — пожилая женщина, традиционная, выросла в другом мире. Для неё гости — стресс. Тем более — незнакомая женщина из Москвы. Тем более — русская.

— А то, что я русская, — это проблема?

— Для меня — нет. Для неё — нужно время.

— Сколько времени?

— Пару месяцев. Может, три.

«Подготовлю». Как готовят доклад. Как готовят почву для посадки. Как готовят алиби — но об этом я подумала позже, гораздо позже, когда алиби рассыпалось, как витрина под ударом. А тогда — кивнула, потому что его руки были тёплые, и потому что «пару месяцев» звучало конкретно, и потому что конкретные сроки успокаивают, даже если за ними — пустота.

Он поцеловал меня в лоб — быстро, сухо, как ставят штамп на документе, — и ушёл. Такси ждало внизу, я слышала, как он спускается по лестнице — лифт в нашем доме ломался через день, и Тимур ходил пешком с пятого этажа, чертыхаясь на каждом пролёте, но не жалуясь, потому что жаловаться — не в его характере, или в его характере, но не при мне. Шаги затихали — пятый этаж, четвёртый, третий, — и с каждым этажом квартира становилась тише и больше.

Не просторнее — именно больше. Как пальто не по размеру: рукава свисают, плечи съехали, и ты в нём тонешь. Четыре квадратных метра кухни вдруг стали четырьмя квадратными метрами пустоты. Диван, на котором мы лежали вечерами, стал просто диваном — мебель, обивка, пружины. Его рубашки висели в шкафу — пять штук, на одинаковых вешалках, — и я трогала их по утрам, когда доставала свои вещи, машинально, не задумываясь, как трогают перила на знакомой лестнице.

Первые три дня он звонил дважды в день — утром и вечером, как по расписанию. Утренний звонок — в девять, когда я уже в магазине, Вика раскладывает товар, покупателей ещё нет. Вечерний — в девять-десять, когда я дома, на диване, под пледом, который стал тоньше без второго человека. Он рассказывал про мать — давление скачет, двести на сто десять, врач приходит каждый день, назначил таблетки, она не хочет пить, капризничает, приходится уговаривать, как ребёнка. Про погоду — «тут уже холодно, ветер с моря, дождь каждый день, не как в Москве — здесь дождь злой, косой, в лицо». Про еду — «мама варит хинкал, я набрал два кило, привезу тебе попробовать, настоящий, не из ресторана». Нормальные разговоры — тёплые, короткие, с «целую, родная» в конце, после которого я клала телефон на тумбочку и засыпала.

На четвёртый день он не позвонил утром. Я заметила в десять тридцать — потому что до десяти тридцати была занята: приняла поставку, пересчитала коробки, расставила «Цветочную воду» по витрине, поправила ценники. Потом посмотрела на телефон — пусто. Ни звонка, ни сообщения. Написала: «Как ты?» Поставила телефон на прилавок экраном вверх и стала ждать. Сорок минут. Я знаю точно — сорок, потому что поглядывала на экран каждые три минуты и считала. Тринадцать раз за сорок минут. Считать — мой способ не думать. Когда считаешь — голова занята цифрами, а не вопросами, на которые не хочешь знать ответ.

Ответ: «Всё нормально, был у врача с мамой, перезвоню вечером».

Вечером перезвонил. Голос — спокойный, чуть уставший, без той теплоты, которая была в первые три дня, но и без холода. Голос человека после тяжёлого дня — или голос человека, который только что закончил один разговор и начинает второй, и между ними — переключение, как между каналами, и иногда на секунду проскакивает помеха от предыдущего.

— Извини, день был такой — мама капризничает, не хочет пить таблетки, кричит на врача, что он молодой и ничего не понимает. Знаешь, как со стариками — хуже детей.

— Знаю, — я не знала. Мои родители — в Подмосковье, обоим по шестьдесят, мама бегает по утрам, отец чинит машину сам, из принципа, хотя автосервис через дорогу. Но я сказала «знаю», потому что хотела быть той, кто понимает.

— Как магазин?

— Нормально. Двадцать восемь за день. «Цветочная» уходит.

— Молодец. Я скоро. Целую.

— Целую.

Короткие гудки. Тишина. Холодильник гудит на кухне — монотонно, как фон, к которому привыкаешь настолько, что замечаешь только в тишине, когда других звуков нет. За стеной сосед Геннадий Палыч смотрел телевизор — приглушённо, но я слышала, потому что стены в нашем доме — картон, и каждый вечер я знала, что Геннадий Палыч смотрит: ток-шоу, канал «Россия», громкость на двенадцать, потому что слышит плохо, а слуховой аппарат «жмёт».

На пятый день — сообщение: «Прости, тут суета. Люблю». Два слова после точки. Не «люблю тебя» — просто «люблю». Без «тебя». И я заметила эту разницу, и сказала себе, что разницы нет, что «люблю» и «люблю тебя» — одно и то же, только короче, потому что он торопится, потому что мама, врачи, таблетки. И поверила себе, потому что верить себе оказалось проще, чем допустить, что он отдаляется.

Магазин работал, и я работала вместе с ним — за двоих. Вика выходила три дня, я — четыре, с десяти утра до девяти вечера, одиннадцать часов на ногах, с получасовым перерывом на обед в подсобке — на перевёрнутом ящике из-под «Ночного бриза». Подсобка — три квадратных метра, полки с запасом товара до потолка, вешалка с моей курткой и шарфом, табуретка, на которой стоял электрический чайник. Тимур обещал купить нормальный стол и стул — не купил, уехал раньше, и обещание уехало вместе с ним, как уезжали его обещания вернуться «через неделю» и возвращались через восемь дней.

Покупательницы шли ровным потоком. Я знала каждую вторую, потому что ТЦ на окраине — это не центр, здесь ходят одни и те же люди из окрестных домов. Наталья Петровна из пятого дома — пенсионерка, аккуратная, в берете, с сумкой-тележкой — заходила каждую среду, брала три-четыре пробника и ни разу за два месяца не купила полный флакон. Ни разу. Но заходила исправно, нюхала, оценивала, качала головой и уходила, и я не обижалась, потому что пенсионерка с тремя пробниками — это тоже трафик. Девочка Алина — двадцать пять, рыжая, в джинсовой куртке, — заглядывала каждую субботу, крутила бижутерию на стеллаже и покупала серьги. Каждую неделю — новые. Я перестала удивляться и начала откладывать новинки — специально для неё, на нижнюю полку, где она привыкла искать. Тётя Валя — охранница из продуктового на первом этаже, шестьдесят лет, голос как у прапорщика — заглядывала «на минутку» и оставалась на двадцать, рассказывая про внуков, про зятя-лодыря, про невестку, которая «готовить не умеет, всё из коробок».

— Лен, а муж-то ваш когда вернётся? — тётя Валя стояла в дверях, руки на поясе. — Я ему спасибо хотела сказать — он мне дверь помог открыть на складе, когда замок заело. Руками раз — и открыл. Сильный мужик.

— Через пару дней, Валентина Ивановна.

— Хороший мужик. Вежливый. Редкость.

Хороший. Вежливый. Который помогает соседке открыть дверь — и не отвечает на звонки жене по пять часов. Хороший — для всех, кроме той, которая ждёт. Или — для всех одинаково, в равных дозах, как врач раздаёт таблетки: каждому — по одной, никому — по две.

Он вернулся через восемь дней. Не через неделю, как обещал, — через восемь. Лишний день, который я не спросила — почему, — и он не объяснил — потому что не спрашивали. Привёз подарки: платок — тёмно-синий, шерстяной, с тонкой вышивкой по краю; мёд в литровой банке — горный, засахаренный, с белёсым налётом по стенкам; сыр — солёный, плотный, порезанный кусками и завёрнутый в пергамент, из тех, что крошатся на зубах и оставляют привкус на языке. Подарки от заботливого сына, который ездит к маме. Или от мужа, который возвращается к жене. Одни и те же подарки — в обе стороны, как зеркальное отражение, которое я тогда не умела читать.

Тимур стоял в дверях кухни, прислонившись к косяку плечом.

— Скучал? — я спросила с набитым ртом, и крошки сыра посыпались на стол.

— Страшно.

— Страшно — это как? Так, что не мог позвонить два дня подряд?

Он подошёл, обнял сзади, уткнулся подбородком мне в макушку. Мне пришлось запрокинуть голову, потому что он выше на двадцать сантиметров, и подбородок лёг ровно на макушку, как деталь конструктора — на своё место.

— Лен, не начинай. Устал. Мама тяжёлая. Дорога длинная. Давай просто побудем, а?

«Просто побудем». Фраза-затычка, из тех, которыми он закрывал разговоры, как пробкой — бутылку. Не ответил, но обнял. Не объяснил, но прижал. И я промолчала — потому что его руки были тёплые, и мне хотелось в эти руки, а не в ссору. Ссора — это энергия. Объятие — тоже. Но на объятие хватает, когда на ссору — нет.

Ночью мы лежали, и я водила пальцем по его предплечью — от запястья к локтю и обратно. Полоска света из коридора — я не выключала лампу, потому что Тимур вставал по ночам пить воду и в темноте однажды наступил на мою туфлю, и утром я выбросила туфлю, потому что каблук сломался, а туфли были единственные приличные, и я злилась не из-за туфли, а из-за того, что он не извинился, а сказал «надо убирать обувь». С тех пор — лампа в коридоре.

На тумбочке мигнул телефон — его второй, «рабочий». Чёрный, без чехла, на беззвучном. Когда спал — лежал экраном вниз. Всегда. Личный — экраном вверх, без пароля. «Рабочий» — вниз, с паролем, который набирал быстро, прикрывая ладонью. Два телефона — два мира. Один — на витрине, открытый, для меня. Второй — в подсобке, закрытый, для кого-то ещё.

Я не взяла его. Не встала. Не посмотрела. Лежала и смотрела на потолок — трещина от люстры к углу. Трещина стала длиннее за месяц? Или кажется?

Утром Тимур резал хлеб наточенным ножом. Ломти — ровные, одинаковые, как всегда. Я — за столом, чай, молчание, которое можно было принять за уютное, если не знать, что внутри него — вопрос.

— Тимур, у тебя всё хорошо?

Обернулся, нож в руке, лезвие поймало свет.

— Всё хорошо. Почему спрашиваешь?

— Ты другой. После поездки.

— Устал. Мама болеет. Поставщик задерживает партию. Светлана Игоревна хочет пересмотреть аренду. Всё разом.

Четыре причины. Четыре ответа на вопрос, который я не задавала. Я спросила «всё хорошо?» — он объяснил, почему я не должна спрашивать дальше. Перенаправление. Маршрут перестроен. Я заметила приём — и всё равно пошла по перестроенному маршруту, потому что по старому — страшно.

— Ты же понимаешь?

Не просьба. Не вопрос. Инструкция. «Пойми. Прими. Не копай». И я приняла — не потому что поверила, а потому что альтернатива была хуже: копать — значит найти, а найти — значит потерять.

— Понимаю. Просто волнуюсь.

— Не надо. Я рядом.

Поцелуй в висок. Вернулся к хлебу. Ровные ломти. Масло из холодильника. Утро нормальной пары — если не считать, что у нормальных пар один телефон лежит экраном вверх, а второго нет.

Декабрь. Горячий месяц: подарки, парфюмерия, предновогодняя суета. Кассу пробивали по тридцать-сорок тысяч в день, и мне некогда было ждать звонков, считать минуты, перечитывать сообщения. Работа — лучшее обезболивающее. Когда стоишь за прилавком двенадцать часов и ноги гудят, и спина ноет, и покупательница третий раз спрашивает «а у вас есть что-нибудь похожее, но подешевле?» — в голове не остаётся места для мыслей о ночных звонках и телефонах экраном вниз.

Тимур уехал снова — пятнадцатого декабря. «На пять дней, мама просит, Новый год скоро, она одна, братья не приедут». Пять растянулись в семь. Звонки — через день, не каждый. Сообщения: «Занят», «Мама плохо», «Перезвоню». Три слова — и точка. Точка — как замо́к. Не «замо́к на двери» — «за́мок»: запертый, без ключа.

Вернулся двадцать третьего. Другой платок — бордовый, с кистями. Мёд, орехи в бумажном пакете. Обнял.

— Скучал.

— Я тоже. Но в этот раз злилась. Ты звонил через день. Раньше — дважды.

— Мама тяжёлая. Целый день — таблетки, врачи, споры. Вечером падаю и засыпаю.

— Написать — тридцать секунд, Тимур. Тридцать. Я засекала.

— Ты права. Прости. Больше не повторится.

«Больше не повторится» — фраза, которую я слышала от Андрея. Тогда — про водку. Теперь — про звонки. Разные слова. Одна конструкция. Обещание, у которого нет фундамента, — как стена без основания: стоит, пока не подует ветер.

Новый год — дома, вдвоём. Квартира на пятом этаже, окна в чужие окна, салюты где-то далеко — отсюда видны только вспышки, как зарницы. Салаты, медовик по маминому рецепту — я пекла четыре часа, и коржи вышли кривые, и крем подгорел, и я хотела выбросить и купить готовый, но Тимур попробовал с ложки и сказал «лучше, чем в ресторане», и я оставила, потому что — ну вот. Вот это. Человек, который ест подгоревший крем и говорит «лучше, чем в ресторане». За это можно простить и восемь дней вместо семи, и звонки через день, и телефон экраном вниз.

Или нельзя. Но я — простила.

В час ночи посуда помыта, он на кухне, крутит вилку между пальцами — новый жест, которого раньше не замечала. Вилка крутится — блик, блик, блик, — и я подумала: нервничает. Или задумался. Или и то, и другое.

— Тимур, когда я увижу твою маму?

Вилка замерла. Крутил — замер — крутит.

— После праздников. Давай не сейчас.

— Мы вместе год. У нас магазин. Я хочу познакомиться с твоей семьёй.

Положил вилку параллельно краю стола — аккуратно, как кладут документ на подпись.

— Мама традиционная. Ей нужно время.

— Что — она?

— Не готова. Пока.

«Пока». Слово, которое ничего не обещает. «Пока» — это «потом», а «потом» — это «может быть», а «может быть» — это «нет», произнесённое мягко, чтобы не ранить. Или чтобы не спорить. Или чтобы выиграть время — а время ему было нужно, потому что каждый месяц, выигранный у правды, — это ещё один перевод на карту ****7832, ещё одна поездка «к маме», ещё один платок и банка мёда, привезённые двум женщинам из одного дома.

Я включила воду — струя ударила в сковородку так громко, что продолжать разговор не было смысла. И не продолжила. Стояла у раковины, полотенце на плече — то самое, с подсолнухами, от мамы, привезённое из Подмосковья, пахнувшее стиральным порошком и маминым домом, — и мыла сковородку, на которой жарила котлеты, и тёрла пригоревшее дно, и тёрла, и тёрла, пока не стёрла антипригарное покрытие, а вместе с ним — желание спрашивать.

Ночью — потолок, трещина от люстры к углу. Точно длиннее. На сантиметр, может, на два. Или — я стала внимательнее к тому, что ломается.

Думала: почему не настаиваю? Почему принимаю каждое «пока», каждое «не сейчас», каждое «дай время»? Почему не говорю: вези меня к матери, покажи, куда ездишь, с кем говоришь шёпотом в два ночи, почему рабочий телефон — экраном вниз?

Потому что боюсь ответа. Потому что ответ может быть таким, после которого — собирать вещи, начинать сначала, и мне тридцать два, и денег нет, и магазин не мой, и расписки нет, и я по документам — никто. Начинать сначала — это не подвиг. Это бухгалтерия: минус квартира, минус магазин, минус два с половиной миллиона, минус год жизни. Итого — ноль. И от этого нуля — строить заново. Можно. Но не хочется. Не сейчас. Не зимой. Не в Новый год, когда за окном салюты и чужой смех, а у меня на тумбочке — его телефон экраном вниз и моё молчание экраном вверх.

Его рука на простыне — раскрытая ладонь, пальцы чуть согнуты, ногти коротко стрижены. Могла взять. Не взяла.

Решила: доверять. Потому что доверие — это отношения. Или уговаривала себя. Или просто выбрала — не знать. Сознательно, с открытыми глазами, глядя на трещину, которая ползла по потолку, как ползёт правда: медленно, неотвратимо, но пока не дошла до края — можно делать вид, что потолок целый.

Лифт за стеной — кто-то приехал поздно. Закрыла глаза. Завтра будет лучше. Потому что так проще. Потому что альтернатива — встать, взять телефон экраном вниз, набрать пароль, которого не знаю, и увидеть то, что изменит всё.

Не встала. Не набрала. Не увидела.

Ещё не время. Ещё — «пока».