ГЛАВА 3. Температура
Суббота. Одиннадцать утра. Взлётка, район на левом берегу, новые дома, широкие улицы, тот Красноярск, который строится быстрее, чем заселяется, и поэтому половина окон тёмные, как закрытые глаза. Дом Вершинина, шестнадцатиэтажный, кирпичный, с подземной парковкой и домофоном, который пискнул четыре-семь-один-два и впустил меня в подъезд.
Лифт не работал. Табличка: «Ведутся работы. Приносим извинения». Восьмой этаж. Я стояла у первой ступеньки с пакетом в правой руке, а в пакете лежал контейнер, пластиковый, с красной крышкой, внутри борщ, три порции, бабушкин рецепт, тот самый, на двадцать литров, только я уменьшила до трёх, потому что двадцать — это на целую улицу в Омске, а здесь один человек, который не ест.
Восемь этажей. Сто двадцать восемь ступенек; я считала, потому что считаю всё, и к сто двадцать восьмой перестала чувствовать правое колено, зато начала остро чувствовать абсурд ситуации. Суббота. Не рабочий день. Я, терапевт его клиники, поднимаюсь на восьмой этаж к начальнику с борщом, потому что его восьмилетняя дочь оставила записку с просьбой «проверить». Записку. В кармане. Между пластилиновой лисой и фантиком.
Звонок. Тишина. За дверью ничего. Звонок ещё раз, длиннее, настойчивее, потому что я настойчивая, это мой профессиональный навык и личный дефект.
Шаги. Медленные, тяжёлые, не те ровные, привычные, а другие. Домашние. Щёлкнул замок.
Дверь открылась.
Вершинин. В футболке, серой, мятой, из тех, в которых спят и в которых не выходят к людям, потому что это не одежда, это капитуляция. Спортивные штаны. Босые ноги на плитке прихожей. Небритый, двухдневная щетина, тёмная, и от неё лицо из чёрно-белого стало серым, смазанным, как фотография, на которую попала вода. В руке чашка. Пустая. Просто держал. Как держат что-нибудь, когда руки не знают, куда деться.
— Звонарёва?
— Здравствуйте. Я с проверкой.
— С какой проверкой?
— Терапевтической. — Я подняла пакет, чтобы он видел. — Мне сказали, вы не едите.
Его лицо, то, на котором эмоции обычно стоят на паузе, дрогнуло. Не сильно: брови на миллиметр вверх, губы на миллиметр вниз. Но я заметила. Я терапевт. Я замечаю миллиметры. Это моя работа.
— Кто сказал?
— Конфиденциальная информация. Врачебная тайна. Доктор Звонарёва не разглашает.
Он стоял в дверях. Босые ноги на плитке. Пустая чашка в руке. Я на коврике, с пакетом, в куртке, под которой тот самый жёлтый свитер, потому что другого у меня нет, то есть есть шесть штук, но все остальные не жёлтые, а этот — я.
Десять секунд. Не семь, десять. Я считала. Новый рекорд.
— Я принесла борщ. Бабушкин рецепт. Двадцать литров не влезло, принесла три.
— Я не приглашал вас.
— Я знаю. Борщ не спрашивает приглашения. Борщ приходит.
И вошла. Мимо него. Мимо пустой чашки. Мимо босых ног и двухдневной щетины. Вошла, как заходят к тяжёлому пациенту: без спроса, без лишних слов, потому что у тяжёлого пациента не спрашивают «можно», у тяжёлого пациента проверяют пульс, давление и — жив ли.
Квартира.
Большая. Очень. Двухуровневая, с лестницей на второй этаж, белой, деревянной, с хромированными перилами (хром везде, в клинике и дома, как почерк: одинаковый, куда ни глянь). Первый этаж: коридор, кухня, гостиная. Второй — спальни, ванная.
Я стояла в гостиной и смотрела. Не рассматривала, а именно смотрела, глазами терапевта, который входит в дом пациента и за тридцать секунд ставит диагноз не человеку, а жизни. Стены белые, голые. Ни одной рамки, ни одной полки с книгами, ни одного — ничего. Диван серый, один. Телевизор на стене, выключенный. Стол обеденный, на четыре стула, но четвёртый отодвинут в угол и повёрнут к стене, как наказанный ребёнок. Значит, было четверо. Осталось двое. И четвёртый стул не убрали, не отнесли на балкон, не отдали, а отодвинули. Как будто надеются. Или как будто не могут.
— Вы так живёте? — вырвалось раньше, чем я успела подумать, стоит ли.
Вершинин стоял за моей спиной. Босые ноги на ламинате; я слышала, как ламинат под его весом тихо щёлкал на стыках.
— Я так живу.
— Это не жизнь. Это стерилизация.
— Звонарёва.
— Оля.
— Звонарёва. Вы пришли без приглашения, с борщом, в мой выходной. Вы уже нарушили как минимум три протокола. Не нарушайте четвёртый — не комментируйте мой холодильник.
Я открыла холодильник. Без спроса, потому что у терапевта Звонарёвой нет слова «спрос», когда пациент не ест. Холодильник белый, чистый, как операционная, и внутри три контейнера. Пластиковые. Одинаковые. На крышках дни недели, маркером: «Пн», «Ср», «Пт». Куриная грудка. Рис. Овощи. Каждый контейнер как каждый день: одинаковый, прозрачный, с заданным составом.
Четвёртый контейнер, «Сб», стоял нетронутый. Крышка закрыта. Суббота. Одиннадцать утра. Он не ел.
Я достала свой контейнер. Красная крышка рядом с его прозрачными. Борщ. Тёмно-красный, густой, с куском мяса, с картошкой, с капустой, тот, который бабушка варила на двадцать литров, потому что «Оленька, борщ на одного не варится, борщ — это на всех, а если всех нет — найди». Разогрела в микроволновке, единственном приборе на кухне, который выглядел живым; остальные (чайник, плита, мультиварка, новая, в плёнке) стояли как экспонаты: трогать можно, включать незачем.
Две тарелки. Нашла в шкафу, белые, одинаковые, сложенные стопкой, и стопка стояла идеально ровно, как будто между тарелками невидимый уровень. Достала две. Поставила на стол. Разлила.
— Ешьте.
Вершинин стоял у входа в кухню. Прислонился плечом к дверному косяку, и в этом жесте, в этом «прислонился», я увидела то, чего не видела в клинике: усталость. Не физическую, а экзистенциальную. Усталость человека, который стоит прямо шесть дней в неделю, а на седьмой прислоняется. Потому что больше не к чему прислониться в пустой квартире.
— Я не...
— Ешьте. Это не просьба. Это назначение. Терапевт Звонарёва — пациенту Вершинину — борщ. Три раза в день. Курс — неделя.
Он оттолкнулся от косяка. Подошёл к столу. Сел на свой стул, тот, что ближе к окну, привычка, видно по вмятине на подушке, он всегда садится сюда; рядом Машин стул, с подушкой повыше, чтобы доставать до стола; напротив — пустой; и четвёртый в углу, лицом к стене.
Взял ложку. Зачерпнул. Поднёс и замер. Не потому что горячо. Не потому что не хочет. А потому что борщ. В его кухне. Из чужих рук. Из чужого контейнера с красной крышкой, которая рядом с его прозрачными «Пн», «Ср», «Пт» выглядела как сигнальный флаг на военном корабле: внимание, вторжение, красный код.
Он ел молча. Ложка за ложкой, медленно, и я сидела напротив, на Машином стуле, потому что пустой — не мой, а четвёртый повёрнут к стене, и тоже ела, и между нами не было ничего, кроме стола и двух тарелок борща, и это «ничего» весило тонну.
Он доел. Положил ложку параллельно тарелке, ровно, как инструмент на стерильной салфетке. Посмотрел на пустую тарелку.
— Спасибо.
Тихо. Как слово на чужом языке, знакомое, но давно не практикованное, и от этого неловкое, корявое, с акцентом.
— Не за что. Ешьте куриную грудку завтра. А в понедельник принесу щи.
— Звонарёва.
— Оля.
Пауза. Я видела, как его пальцы, длинные, хирургические, лежали на столе рядом с ложкой и не двигались. Ни одного лишнего движения. Но кончик мизинца, левого, дрогнул. Еле заметно. Как будто хотел согнуться и передумал.
— ...Оля. Не надо щей. Я справлюсь.
— Конечно справитесь. Но с щами — быстрее.
Он не ответил. Я встала, собрала тарелки, вымыла. Нашла губку под раковиной, в контейнере (конечно, в контейнере), жёлтую, новую, из пачки. Помыла. Поставила тарелки обратно в стопку. Ровно.
Я шла по коридору к выходу и проходила мимо лестницы на второй этаж, а рядом с лестницей — дверь. Приоткрытая. Щель в десять сантиметров, и в этих десяти сантиметрах полоска розового. Стена. Розовая стена.
Я не остановилась. Я замедлилась. На полшага. И в этот полшага увидела.
Комната Маши. Розовые стены, не яркие, не кричащие, нежные, как лепестки. Полка с книгами, заполненная, аккуратная, корешки по росту, от тонких до толстых. На верхней полке «Маленький принц», корешок потёртый, залистанный, с загнутым углом обложки. И подоконник. Пластилиновый зоопарк: жираф, слон, дельфин, енот, фламинго, белый медведь, черепаха, сова — десятки зверей, ровным рядом, как на параде, каждый уникальный, ни один не повторяется, и ни одного человека.
А на стене рисунок. Не пластилин — карандаш. Три фигурки. Мужчина: чёрный, прямой, квадратный, «папа». Девочка: маленькая, между ними, в розовых кедах. И женщина. Цветная. С рыжими волосами. В жёлтом свитере.
Не мама. У мамы тёмные волосы. Маша рассказывала: «Мама тёмненькая, как я». А эта женщина на рисунке — рыжая. Медная. Как провода. Как я.
Я отступила. Тихо. Прикрыла дверь до тех же десяти сантиметров, ровно, как было. Вернулась в коридор. Вершинин на кухне, я слышала: кран, вода, он наполнял чашку, ту самую, пустую, с которой открыл дверь; теперь не пустую.
Я надела куртку. Кроссовки у двери, там, где сняла, рядом с его ботинками, чёрными, идеально чистыми, даже подошвы, и с Машиными резиновыми сапогами, зелёными, с лягушками. И эти лягушки рядом с его стерильными ботинками — как фламинго рядом со слоном: разные, но рядом.
— Спасибо. — Он повторил. Из кухни. Не выходя. Как будто «спасибо» можно сказать стене, а стена передаст.
— Не за что.
Дверь. Лестница. Сто двадцать восемь ступенек; вниз быстрее, чем вверх, ноги сами, автопилот, и на третьем этаже — телефон. Вибрация. Входящий. Номер незнакомый.
— Тётя Оля?
Маша. С бабушкиного телефона. Из Новосибирска.
— Была.
— Он поел?
— Поел. Борщ.
Тишина. Не пустая, а наполненная. Тишина ребёнка, который на секунду, одну, перестаёт быть взрослым и становится тем, кто она есть: восьмилетней девочкой, которая волнуется за папу. Который не ест. Который варит рис по сорок минут. Который не рассказывает сказки. Который один. В квартире, где стены белые, стулья повёрнуты к стене, а в холодильнике контейнеры с днями недели.
— Спасибо, тётя Оля. Вы хорошая.
— Я громкая.
— Это одно и то же.
Она повесила трубку. Я стояла на лестнице, на третьем этаже, между вторым и четвёртым, с телефоном у лица и пустым пакетом в руке. Контейнер остался у Вершинина, красная крышка среди прозрачных, как маяк, как метка: здесь была.
Восьмилетняя девочка, которая лепит зоопарк, потому что люди не получаются. Которая рисует на стене трёх человек, и одна из них — рыжая, в жёлтом, и это не мама. Которая едет к бабушке в Новосибирск и оттуда звонит, чтобы спросить: поел ли папа.
Маша Вершинина. Восемь лет. Сорок три зверя. Ни одного человека. И записка в кармане: «Можете — проверить?»
Могу.
Проверила.
А теперь — сто двадцать восемь ступенек вниз, октябрь, Красноярск, и в кармане куртки телефон, пустой пакет и ощущение, что я только что зашла не в ту дверь. Или в ту. Но из тех, из которых не выходят.
Монету на дне фонтана не достать. Только смотреть. Сквозь воду. Сквозь рябь. Сквозь всё, что между.
Но я же Звонарёва. Я лезу.









