ГЛАВА 2. Музей
На четвёртый день я поняла, что у этого дома есть маршрут.
Не мой, а его. Тимофеев. Каждые сорок минут, плюс-минус три, если засекать по часам на кухне, тем самым, которые отставали на двадцать минут и которые я уже перестала мысленно подводить, мальчик вставал с того места, где сидел, и шёл. Кухня, коридор, гостиная, коридор, кухня. Круг. Тот самый круг, который он рисовал на бумаге, только ногами, по тёплому полу, босиком, с тем шорохом подошв, который я за три дня научилась отличать от всех остальных звуков в доме: от гула компрессора, от тиканья часов, от щелчка термостата.
Первые три дня я не работала с Тимофеем, я работала с домом. Приходила к восьми, когда Григорий уже уезжал, садилась на кухне с блокнотом и рисовала. Не для Тимофея, для себя. Планировку, расположение мебели, предметы, которые стоят на полках и которые не трогают, вещи, которые живые, и вещи, которые мёртвые, хотя выглядят одинаково.
Тимофей ходил мимо. Мимо меня, мимо аквариума, мимо стола с двумя приборами (третий Григорий убрал в ту ночь после нашего разговора, молча, не предупредив), мимо вешалки, на которой теперь висели две куртки вместо трёх, потому что бежевую он тоже убрал. Я не знала куда: в шкаф, в коробку, в гараж. Но она исчезла, и на её крючке теперь ничего, и этот пустой крючок между чёрной курткой и синей детской выглядел как выбитый зуб в ровном ряду.
На четвёртый день я встала из-за стола и пошла за ним. Не рядом, а позади, на расстоянии пяти шагов, как ходят за кошкой, которая не знает, что вы за ней ходите, или знает, но делает вид, что ей всё равно. Тимофей обернулся один раз, на повороте из коридора в гостиную, посмотрел на меня, убедился, что я не подхожу ближе, и пошёл дальше. Разрешил. Или принял. Или ему действительно всё равно. Но я подозревала первое, потому что дети, которым всё равно, не оборачиваются.
Гостиная.
Я её видела в первый день мельком, из коридора, но теперь вошла следом за Тимофеем и остановилась у двери, давая ему пройти вперёд, а себе увидеть.
Диван угловой, серый, перетянутый. Новая обивка: я провела пальцем по подлокотнику, когда Тимофей ушёл на кухню, и ткань оказалась не вытертой, не продавленной, ни одного пятна, ни одной зацепки. Год, максимум полтора. Григорий перетянул диван, не выбросил, перетянул, и я подумала, что это, наверное, тот диван, на котором Ася умерла, и он не смог его выбросить, но не смог и оставить, как было, и нашёл середину. Нейтральную, ничью серую обивку вместо той, что выбирала она. Подушки расправлены углами ровно, как в гостинице, в которой никто не живёт.
На журнальном столике лежал журнал. Толстый, глянцевый, с закладкой, фиолетовой, бархатной, с кисточкой на конце, между страницами. Я открыла: сад и огород, статья про розы, фотография, где женщина в перчатках обрезает куст, лица не видно, только руки. Закладка на этой странице. Я наклонила журнал, и из сгиба посыпалась пыль. Мелкая, сухая, двухлетняя пыль, которая накапливается, когда страницы не разлепляют. Этот журнал не открывали с тех пор, как его открыла Ася.
Я закрыла его и положила на место, ровно так, как лежал, повернув на те же полсантиметра вправо от центра стола, и пошла дальше. Коридор. Лестница наверх. Второй этаж.
Спальня Григория: дверь приоткрыта, и я толкнула её кончиками пальцев, потому что «без закрытых дверей» было моим условием, и он его принял. Кровать двуспальная, заправленная, с двумя подушками. Правая примята, с вмятиной от головы, которую не разгладили, а просто накрыли покрывалом. Левая другая. Вмятина тоже есть, но старая, глубокая, та, что остаётся, когда человек спит на одной подушке годами, и наполнитель проседает, и подушка принимает форму головы, и хранит её даже когда головы больше нет.
Тапочки. У кровати, слева. Женские, мягкие, серо-розовые, с протёртой пяткой. Правый стёрт больше, чем левый, и я машинально отметила: правша, ведущая нога правая, значит, вставала с кровати на правую ногу и шла правой вперёд, каждое утро, два года назад, год назад, пять лет назад. Тапочки стоят ровно, носами к двери, как будто хозяйка встанет и пойдёт. Справа его: тёмно-синие, разношенные, с приклеенной подошвой (мастерил сам, по следу клея видно). Стоят рядом. Каждое утро он встаёт, ставит ноги в свои и видит её. Рядом. На расстоянии вытянутой руки.
На тумбочке часы. Настольные, старые, с круглым циферблатом, с трещиной на стекле. Стрелки на 14:32. Стоят. Я записала в блокнот: «14:32. Время остановки, время обнаружения? Проверить». Не спрашивать, проверить. Не сейчас.
Вышла. Дверь оставила, как нашла: приоткрытой на ладонь.
Детская Тимофея находилась в конце коридора, за поворотом, как будто тот, кто проектировал дом, хотел, чтобы его комната казалась отдельным миром. Дверь открыта настежь, и это единственная дверь в доме, которая открыта настежь; все остальные приоткрыты или закрыты.
И здесь другое. Здесь жизнь. Не та, что в остальном доме, расставленная, замершая, аккуратная, а настоящая, неровная, с рисунками на стенах. Я вошла и остановилась, потому что рисунков были десятки, может быть сотни, карандашом, фломастером, мелком, на обоях, на листах, приклеенных скотчем, на кусках картона, и на всех круги, круги, круги. Игрушки на полу, но немного, пять штук, я пересчитала: медведь бурый, с оторванным ухом, которое пришили обратно чёрной ниткой; машинка синяя, без одного колеса; кубики деревянные, шесть штук, сложенные в стопку, не рассыпанные; мяч жёлтый, в углу; и фонендоскоп.
Детский. Розовый. Пластиковый. Из набора «Доктор», и я видела такие в магазинах, в коробках с нарисованным ребёнком в белом халате, стетоскоп и шприц и молоточек, всё игрушечное, ненастоящее, пластиковое, но этот фонендоскоп лежал на подушке Тимофея, и по тому, как он лежал, трубочками вверх, мембраной вниз, аккуратно, по центру, я поняла, что это не игрушка. Это вещь. Та вещь, с которой он спит, которую не отдаст, которую держит, когда не за что больше держаться.
Ася была фельдшером. Фельдшером «Скорой». У фельдшера есть фонендоскоп. Профессиональный, взрослый, тот, который она надевала, уходя на смену, и снимала, приходя домой. И купила сыну такой же. Детский. Розовый. «Мама доктор, и ты доктор.»
Я записала: «Фонендоскоп. Спит с ним. Мама = доктор. Доктор = фонендоскоп. Фонендоскоп = мама. Уточнить».
Вернулась на кухню. Тимофей сидел на полу у аквариума и смотрел на рыбок. Золотая плавала у поверхности, чёрная у дна, полосатая металась, как всегда. Он не кормил, просто смотрел. Подбородок на коленях, руки обхватили ноги, пальцы перебирали край штанины.
Я села на пол рядом, но не вплотную. Метра полтора между нами. Достала блокнот. Нарисовала круг, не такой, как в первый день, а другой: побольше, с волной внутри, как рябь на воде.
Тимофей повернул голову. Посмотрел на рисунок. На меня. Снова на рисунок. Протянул руку, и я положила карандаш на пол между нами, ровно посередине. Он взял. Подвинулся ближе к блокноту, сантиметров на двадцать, не больше, и нарисовал свой круг. Рядом с моим. Не внутри, как в первый раз, а рядом. Два круга, соприкасающихся краями.
Я нарисовала третий с другой стороны от его. Он посмотрел. Подумал. Нарисовал четвёртый.
Десять минут мы рисовали круги на полу кухни, молча, по очереди, передавая карандаш без слов, без жестов, без просьб. Как разговор, в котором обе стороны говорят на языке, у которого нет словаря, но есть интонация.
Потом я сделала другое. Взяла карандаш и положила его внутрь одного из нарисованных кругов. Не нарисовала, а положила. Реальный карандаш внутри нарисованного круга. Предмет в рисунке.
Тимофей замер. Посмотрел на карандаш. На круг. На карандаш внутри круга. И протянул руку, взял карандаш и положил его снаружи. Вне круга. Вынул.
Я положила обратно, внутрь.
Он вынул.
Я внутрь.
Он наружу.
Игра. Первая игра за два года, без слов, без правил, без объяснений, но игра. С поочерёдностью, с логикой, с тем азартом, который мальчик прятал за серьёзным лицом, но который я видела по скорости, с которой он хватал карандаш. С каждым разом быстрее. С каждым разом увереннее.
На седьмой раз он положил карандаш внутрь круга сам, первый, и посмотрел на меня. Ждал: выну? Я не вынула. Оставила. Кивнула.
Он встал. Ушёл по своему маршруту. Карандаш остался в круге. Я на полу.
Записала: «Контакт устойчивый. Игра возможна. Инициатива появляется. День четвёртый. Ресурс есть. Мальчик не закрыт. Мальчик заперт. Изнутри. И у него есть ключ. Он просто забыл, где положил».
Вечером в съёмной квартире на Республики, пятый этаж, семьдесят две ступеньки вверх, я заварила чай из пакетика, села за стол, на котором не помещалось ничего, кроме тарелки и блокнота, и позвонила маме. Вторник.
— Лизонька, как ты? Кушала?
— Кушала, мам.
— Что кушала?
— Макароны.
— Опять макароны?
— Мам.
— Ладно, ладно. Как мальчик?
Я покрутила чашку на столе, она стояла криво, на краю блюдца, и я подвинула, выровняла, а потом снова сдвинула, потому что ровно не получалось, и чашка возвращалась на тот же край, на тот же угол.
— Молчит.
— Совсем?
— Совсем. Но рисует. Круги.
— Круги это хорошо или плохо?
— Это язык. Его язык. Пока единственный.
Мама помолчала. Я слышала, как она дышит в трубку, ровно, глубоко, с тем лёгким присвистом, который появился лет пять назад и от которого она отмахивалась: «Это от погоды, Лизонька, не выдумывай».
— Помнишь, Антон тоже...
— Мам.
Пауза. Три секунды. Пять. Где-то за стеной у неё телевизор, глухой, невнятный, как разговор в соседней комнате, когда не разбираешь слов, но знаешь, что кто-то говорит.
— Ладно, Лизонька. Варенье послала. Облепиховое.
— Мам, я не люблю облепиховое.
— Я знаю. Но полезное. Там витамины. И фотография.
— Мам...
— Не «мамкай». Фотография как всегда. Не выбрасывай.
Я положила телефон экраном вниз. Не потому что разговор закончился, а потому что можно было держать трубку или держать себя, и я выбрала второе.
Фотография. Каждый месяц, в конверте, вместе с вареньем и носками, одна и та же. Антон, пять лет, на качелях, рот открыт, смеётся, говорит что-то. Я не помню что. Мне девять на этом снимке, я стою рядом, за кадром, и толкаю его, выше, выше, и он кричит что-то, и мама фотографирует, и это лето, и он говорит, и через год перестанет.
Мама шлёт мне эту фотографию каждый месяц. Не объясняет зачем. Я не спрашиваю. Может, чтобы я помнила, зачем делаю то, что делаю. Может, чтобы сама не забывала. Может, потому что у мамы тоже нет слов, и фотография это её круг. Нарисованный. Единственный.
Я встала, подошла к доске на стене, пробковой, утыканной кнопками, с карточками, записями, расписаниями, моей рабочей стене, которая ездила со мной из города в город, и приколола новую карточку. Белую. С одной строчкой:
«Тимофей Е., 5 лет. Элективный мутизм. Травма: потеря матери. Наблюдения: маршрут (круг, ~40 мин.), рисунки (круги), контакт через рисунок (день 1 и день 4). Игра есть. Гипотеза:»
Взяла маркер. Подержала над карточкой, секунду, две, и написала в графе «Гипотеза»:
«Он не молчит. Он ждёт».
Поставила точку. Повесила маркер на крючок. Выключила свет на кухне и легла на диван, потому что кровати в квартире не оказалось, только диван, узкий, с продавленной серединой, в которую я проваливалась каждую ночь, и думала о мальчике, который ходит кругами по дому, где его мёртвая мать хранится в каждом предмете: журнал на столе, тапочки у кровати, часы, остановившиеся на 14:32.
Этот дом не дом. Это гробница. Тёплая, чистая, с подогревом пола и аквариумом. Но гробница. Они не живут здесь, они хранят. Хранят её. И мальчик молчит, потому что в этом доме говорить всё равно что шуметь в храме. Нельзя. Неприлично. Мама спит. Мама тут. Её тапочки у кровати. Её подушка с вмятиной. Её журнал открыт на розах.
И пока она тут, пока её вещи стоят, лежат, висят, она не ушла. Задержалась. Вот-вот. И если молчать, если не говорить вслух, что её нет, то, может быть, она вернётся. Может быть. Если тихо.
Утром, рано, раньше восьми, раньше контракта, я подошла к дому Ермаковых. Калитка незаперта, как всегда. Одиннадцать плиток до крыльца. Три ступени. И на верхней банка. Пластиковая, с зелёной крышкой. Рыбий корм. А рядом листок бумаги, вырванный из тетради, с рисунком.
Круг. И внутри рыбка.
Тимофей нарисовал и оставил на крыльце. Для меня. Ночью или утром, не знаю, но оставил. Банку с кормом и записку, не словами, потому что слов у него нет, а рисунком.
Приглашение. Кормить рыбок. Вместе.
Я подняла банку. Подняла рисунок. Вошла в дом, дверь оказалась не заперта, Григорий уехал в семь, и на кухне, у аквариума, стоял Тимофей. В пижаме, босиком, с фонендоскопом на шее, розовым, пластиковым, трубочки болтались у груди. Стоял и ждал.
Меня.









