Вернуться к товару Экспертиза Глава 3
Экспертиза

Экспертиза159.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. «Близнецы»

ГЛАВА 2. «Близнецы»

 

Гошка сломал башню в шесть тридцать две. Я знаю точно — не потому что смотрела на часы, а потому что в шесть тридцать две за стеной у соседей включился перфоратор (Геннадий Степанович ремонтирует ванную уже четвёртый месяц, и я подозреваю, что он не столько ремонтирует, сколько сверлит ради самого процесса, потому что ванная там — три с половиной квадрата, а шума — на триста), и под этот перфоратор — ХРЯСЬ — Мишкина башня разлетелась на двадцать деталей, три карандаша и один ластик, который закатился под кровать.

Мишка не заплакал. Мишка вообще не плачет от разрушений — он плачет от несправедливости, а разрушение башни — это не несправедливость, это — Гошка. Гошку Мишка воспринимает как стихийное бедствие: не обижаешься на ураган, не спорищь с наводнением, просто — ждёшь, пока пройдёт, и строишь заново.

Он сел на полу, собрал детали в кучку — аккуратно, по цветам, как всегда — и начал строить. Другую. Не такую, как вчера, — ниже, шире, с двойными стенками, без карандашных балконов (балконы — первое, что ломается), но с чем-то новым: он воткнул ластик не на крышу, а внутрь, между стенками, и я поняла — это фундамент. Мишка строил не башню — он строил дом. С фундаментом. В шесть лет.

Гошка стоял рядом, покачиваясь с пятки на носок, и ждал — с тем выражением лица, которое у него бывает после того, как он что-то сломал и ещё не решил, жалеть ли об этом.

— Я помогу.

Мишка не поднял голову.

— Не надо.

— Я аккуратно.

— Ты не умеешь аккуратно.

— Умею. Просто не хочу обычно.

Я стояла в дверях с полотенцем на плече — собиралась звать их умываться — и смотрела. Мишка строит. Гошка стоит рядом, переминается, и руки у него — за спиной, пальцы сцеплены, как у солдата на параде, который изо всех сил старается не двигаться, хотя каждая мышца кричит: тронь, потрогай, разбери, посмотри, что внутри.

— Ладно.

Мишка протянул Гошке деталь. Синюю, длинную, балочную.

— Сюда. Только ровно.

Гошка взял и поставил. Криво. Мишка посмотрел, вздохнул — не разочарованно, а как мастер, который работает с подмастерьем и знает, что подмастерье когда-нибудь научится, но не сегодня, — поправил и кивнул.

— Нормально. Ещё одну.

Они строили вместе, и я стояла в дверях и думала, что вот он — мой ежедневный отчёт, моя ежедневная оценка: Мишка строит, Гошка ломает, потом Гошка помогает строить — и то, что они строят вместе, — кривее, чем Мишкино, но крепче. Мишкины башни — идеальные и хрупкие, как все идеальные вещи. Совместные — кривые, с торчащими деталями, с неровными стенами, но попробуй сломай. Гошка попробовал — толкнул, и дом устоял. Он посмотрел на Мишку, и во взгляде — не разочарование от того, что не сломалось, а что-то похожее на уважение, хотя Гошка, конечно, никогда в жизни не произнесёт слово «уважение» — он скорее скажет «нечестно» и пойдёт искать другой способ.

— Ленка! Мы есть хотим!

Это Гошка — всегда, в любой ситуации, при любом градусе драмы, возвращающий мир к базовым потребностям: еда, носки, почему у нас нет кота.

— Руки. Потом — каша.

— Какая?

— Овсяная.

— Это насилие.

— Это завтрак. Руки.

 

Утром, когда я везла их в сад, Мишка сидел тихо и смотрел в окно — не на улицу, а на стекло, на капли дождя, которые ползли наискось, объединяясь и разделяясь, и я знала, что он считает: сколько капель дойдёт до низа, сколько — сольётся с другими, сколько — останется на месте. Мишка считает всё, как я. Рулетка — наследственное.

Гошка разговаривал с пластилиновым червяком, которого взял в сад, несмотря на мой запрет. Червяк, по версии Гошки, хотел в сад, и кто я такая, чтобы запрещать червяку образование?

— Ленка, а ты сегодня опять пойдёшь в чужую квартиру?

— Не в квартиру. В дом. Который сгорел.

— А зачем, если он сгорел?

— Чтобы узнать, сколько он стоил, пока не сгорел.

Гошка задумался. Червяк в его руке замер, видимо, тоже задумавшись.

— А если он сгорел, он уже ничего не стоит, да?

— Нет. Он стоит столько, сколько стоил, минус то, что осталось, плюс то, что можно восстановить, плюс оборудование и содержимое, минус износ. Формула.

— А что такое износ?

Мишка повернулся от окна. Тихо, как всегда, и в его глазах — не вопрос, а ответ, который он уже знает, но хочет услышать от меня, чтобы проверить.

— Износ — это когда вещь становится старой и стоит меньше, чем когда была новой.

— Как бабушкина кастрюля?

Это Мишка. И я сжала руль чуть крепче, потому что бабушкина кастрюля — алюминиевая, с вмятиной на боку, в которой мама варит борщ каждое воскресенье, — эта кастрюля старше меня, и по формуле износа она не стоит ничего, а по формуле жизни — бесценна, и Мишка это знает, потому что Мишка знает всё, что касается вещей, которые стоят больше, чем написано в отчёте.

— Нет, Миш. Бабушкина кастрюля — это другое. Это — не износ. Это — наоборот.

— А как — наоборот?

— Это когда вещь старая, но стоит больше, чем новая. Потому что в ней — борщ тридцати лет.

Гошка фыркнул и показал червяку вид из окна — крыши пятиэтажек, антенны, провода, мокрую дорогу и автобус, который обогнал нас и обдал бортом грязной воды, от чего Гошка восторженно завопил, а Мишка отодвинулся от окна и вытер несуществующую каплю с лица.

Я высадила их у сада, поцеловала обоих — Мишку в макушку (он подставляет макушку, а не щёку, потому что считает, что макушка — это достаточно, и он прав), Гошку — в лоб (он подставляет лоб, потому что лоб — ближе всего, когда ты уже развернулся и бежишь к двери). Воспитательница Анна Николаевна посмотрела на Гошкиного червяка и на меня — в такой последовательности — и я развела руками, потому что объяснять Анне Николаевне логику шестилетнего мальчика, который берёт пластилинового червяка в детский сад из гуманистических соображений, — это отдельный жанр, и я в нём не сильна.

 

На Широкореченскую я приехала к десяти. Колосов уже стоял на пепелище — в той же куртке, в тех же очках, с тем же фотоаппаратом, как будто и не уходил. Может, и не уходил — есть люди, которые срастаются с местом работы, как мох с камнем, и их невозможно представить в другом контексте. Колосов на пепелище выглядел органично, как замок на обгоревшей двери, — то есть как единственная вещь, которая уцелела и знает почему.

Я достала блокнот и начала второй круг замеров — внутренние стены, перегородки, или то, что от них осталось: кирпичные основания, по которым можно восстановить планировку. Два этажа. На первом — кухня (по остаткам плитки и вводу водопровода), гостиная (по фундаменту камина — камин, значит, деньги, значит, не бедный дом), санузел (по канализационному стояку). На втором — спальни, судя по площадкам перекрытия, — три или четыре.

— Елена Михайловна.

Колосов стоял у остатков входной двери — той самой, с замком.

— Подойдите, пожалуйста.

Я подошла. Он присел на корточки и показал на замок — врезной, с язычком, стандартный для входных дверей частных домов, изготовитель — по остаткам маркировки — «Гардиан», серия средняя.

— Видите?

Я видела замок. Обгоревшую дверную коробку. Петлю, перекошенную жаром.

— Замок закрыт. Изнутри.

Он достал фотографию — отпечатанную, не на экране, а на бумаге, как в старых детективах, — и положил на бетон рядом с замком. На фотографии — тот же замок, но крупнее, и стрелкой отмечено положение язычка: выдвинут, заперт.

— Официальная версия — поджог снаружи. Неизвестные лица подожгли дом ночью. Карасёв погиб от отравления продуктами горения. Жена — в городе, алиби подтверждено.

Он выпрямился, снял очки, протёр их полой куртки — медленно, круговыми движениями, и это движение напомнило мне, как Мишка протирает детали конструктора перед тем, как начать строить: ритуал, привычка, способ думать руками, пока голова обрабатывает информацию.

— Но если поджигали снаружи, Елена Михайловна, — кто закрыл дверь изнутри?

Я смотрела на замок. На язычок, застывший в положении «закрыто», как палец, указывающий на вопрос, который никто не задавал. Вернее — задавал только Колосов. И теперь — я.

— Может, дверь заперли до пожара. Карасёв лёг спать, запер дверь — нормально.

— Нормально. Если не считать, что пожар начался на кухне первого этажа. Карасёв спал на втором. Между ним и выходом — лестница и кухня, которая горит. Но есть окна на втором этаже — два, оба выходят на участок. Высота — четыре метра, под окнами — газон. Прыгнуть — можно. Сломать ногу — можно. Но выжить — можно.

Он надел очки и посмотрел на остатки второго этажа — обугленные торцы балок, фрагменты стен, дыру, где раньше стояло окно.

— Он не прыгнул. Не вышел. Не позвонил. Телефон нашли рядом с телом — разряженный, без следов вызовов после двадцати трёх часов. Пожар начался, по оценке экспертизы, около двух ночи.

Три часа. Три часа между последним звонком и пожаром. Три часа, в которые Карасёв — что? Спал? Читал? Сидел в темноте и думал о чём-то, что мы никогда не узнаем, потому что стены сгорели, а стены — единственные свидетели, которым я доверяю?

— Вы думаете, он не хотел выходить?

Колосов посмотрел на меня — и в этом взгляде, поверх очков, с тем самым наклоном головы на два градуса влево, — не ответ, а вопрос. Тот вопрос, который хуже ответа.

— Я думаю, Елена Михайловна, что это — вопрос. И пока он — вопрос, мы оба продолжаем работать. Вы — считаете метры. Я — считаю детали. И в какой-то момент наши счета — совпадут.

Или не совпадут. Но это он не произнёс — просто снова присел у замка и сфотографировал его в четвёртый раз, с другого угла, и я увидела, как дрогнул фотоаппарат в его руках — еле заметно, на долю секунды, как дрожит стрелка компаса, когда рядом — металл.

За забором — детская площадка, пустая, с горкой и качелями. На скамейке — рюкзак, розовый, с аппликацией. Рядом — девочка лет четырёх, в синей куртке, рисовала на листке бумаги. Красным фломастером. Дом. С языками пламени из окон, с красным небом, с красной крышей, которая — не крыша, а огонь.

— Это ваша?

— Дочь. Юля.

Он произнёс это так, как произносят имена людей, которые для тебя — не имя, а координаты, по которым ты ориентируешься в пространстве: где Юля — там верх, где нет Юли — там всё остальное.

— Она рисует...

— Да. Каждый день. Горящие дома. Тридцать восьмой за год.

Я посмотрела на рисунок — красный, яростный, и на девочку — тихую, сосредоточенную, и подумала: Мишка строит, Гошка ломает, а Юля — рисует пожары. Три ребёнка, три способа обращаться с домами, которые рушатся. И трое взрослых, которые не знают, как это остановить.

Колосов молчал. Юля рисовала. Замок на двери — молчал тоже, но по-другому: замок знал ответ и не собирался его отдавать.

Я убрала блокнот, спрятала рулетку и пошла к машине, и всю дорогу до города — мимо кладбища, мимо вышки, мимо остановки, где «Здесь был Паша» — думала: замок закрыт изнутри. Человек — внутри. Огонь — снаружи. Человек не выходит. Не звонит. Не прыгает.

Почему?

Гошкин вопрос — «а почему не выходят?» — и Колосов, который не отвечает, а фотографирует, — и замок, который знает, но молчит.

И я — посередине, с рулеткой, которая измеряет только то, что можно измерить, а то, что нельзя, — оставляет мне.