Вернуться к товару Экспертиза Глава 2
Экспертиза

Экспертиза159.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. «Пепелище»

ГЛАВА 1. «Пепелище»

 

Звонок от «Урал-Гаранта» пришёл в среду, когда я сидела в машине на парковке у детского сада и ждала, пока Гошка доругается с воспитательницей. Ругался он не со зла — со вкуса: Гошке не понравился компот, и он об этом сообщил, причём не воспитательнице, а компоту, глядя в стакан с выражением лица, которое у прокуроров бывает при оглашении приговора. Воспитательница попыталась объяснить, что яблочный компот — это полезно. Гошка объяснил, что полезно — это когда вкусно, а когда невкусно — это насилие. Слово «насилие» он подхватил у меня — я однажды так назвала манную кашу, и с тех пор Гошка применяет его ко всему, что ему не нравится.

Мишка уже забрался на заднее сиденье, пристегнулся и молча разбирал конструктор, который таскал в рюкзаке, как другие дети таскают плюшевых медведей — повсюду, прижимая к себе, не отдавая.

— Воронова Елена Михайловна?

— Да.

— Страховая компания «Урал-Гарант», отдел урегулирования. Нам нужна независимая оценка ущерба. Объект — частный жилой дом, посёлок Широкореченский. Пожар, полное уничтожение. Страховая сумма — сорок миллионов.

Я чуть не переспросила. Сорок миллионов — это моя зарплата за двадцать восемь лет, если не есть, не платить за съёмную квартиру и не покупать Гошке новые ботинки каждые три месяца, потому что он растёт так, будто его удобряют.

— Когда нужен выезд?

— Завтра. На месте будет наш следователь, вы работаете параллельно. Документы вышлю на почту. Все данные по полису, копии правоустанавливающих, план БТИ, акт пожарной экспертизы — всё в пакете.

— Хорошо.

— И, Елена Михайловна... сумма — существенная. Нам нужен безупречный отчёт.

Безупречный. Я не делаю другие, но объяснять это человеку из отдела урегулирования — то же самое, что объяснять рулетке, зачем она рулетка. Рулетка не бывает приблизительной. И я — не бываю.

Гошка выбежал из сада с царапиной на локте и без одного носка. Носок, судя по его невозмутимому лицу, остался где-то в районе раздевалки, и Гошка не собирался за ним возвращаться, потому что возвращаться — это для Мишки, который всё аккуратно складывает, а Гошка — движется только вперёд, теряя по дороге носки, варежки и моё терпение.

— Ленка, а мы поедем домой или в магазин?

Ленка. Не мама — Ленка. Мишка тоже так зовёт, оба подхватили от моей мамы, которая всю жизнь звала меня Ленкой и не собиралась менять привычку ради внуков. Мама живёт в Первоуральске, приезжает раз в месяц, привозит банки с вареньем, забирает грязное бельё — «я у себя постираю, у меня машинка лучше» — и уезжает обратно, оставив в прихожей запах хозяйственного мыла и ощущение, что я всё делаю неправильно, но она меня любит, поэтому молчит. Не молчит, конечно, — но делает вид, что молчит, и это — тоже форма любви, которую я научилась принимать как есть.

Я не исправляю «Ленку». Мне тридцать шесть, я независимый оценщик недвижимости с лицензией, печатью и рулеткой, у меня двое шестилетних сыновей, которые зовут меня по имени, — и если я начну это исправлять, придётся исправлять ещё примерно сто семнадцать вещей в своей жизни, а на это нет ни времени, ни бюджета.

— Домой. Гоша, где носок?

— Какой?

— Левый.

— А, тот. Он, наверное, под шкафчиком. Или в Димкином ботинке, я туда засунул, чтобы не потерять.

Логика Гошки — это отдельный вид искусства, который я перестала пытаться понять примерно два года назад, когда он спрятал мой паспорт в морозилку, «чтобы не украли».

Он залез в машину, сел рядом с Мишкой и немедленно потянулся к конструктору. Мишка молча передвинул рюкзак к себе, ближе к окну. Гошка отдёрнул руку и стал смотреть в окно, насвистывая что-то бессмысленное, потому что Гошка не обижается — Гошка ждёт, когда Мишка отвлечётся, и тогда — берёт.

— Ленка, а почему у нас нет кота?

— Потому что у нас есть ты.

— Это нечестно. Кот бы не терял носки.

— Кот бы терял мышей.

— У нас нет мышей.

— Вот потому и кота нет. Замкнутый круг.

Мишка на заднем сиденье тихо засмеялся — не над шуткой, а над тем, что Гошка задумался и замолчал, пытаясь распутать логическую цепочку. Мишка смеётся редко и негромко, но когда смеётся — я ловлю этот звук, как ловят редкую птицу на записи: вот он, вот, запомни.

Я завела мотор, и весь вечер, пока варила макароны, пока проверяла у Мишки прописи (ровные, как линейка, каждая буква — на своём месте, как мебель в комнате перфекциониста), пока отмывала Гошку от гуаши (он рисовал в саду «семью», и семья у него вышла фиолетовой, вся, включая кота, которого у нас нет, но Гошка нарисовал его из принципа), — весь вечер я думала: сорок миллионов. Сгоревший дом в сорок миллионов.

Моя двухкомнатная съёмная — шестнадцать тысяч в месяц. Я посчитала однажды, сидя на кухне в час ночи, когда мальчишки уснули, а мне не спалось — бывают такие ночи, когда калькулятор в голове не выключается: чтобы заплатить за сорок миллионов, мне нужно сдавать свою квартиру двести восемь лет. Если округлить — никогда. Если уточнить — два с половиной «никогда» с учётом инфляции.

Алименты от Виталия приходят первого числа, на карту, без сообщений, без звонков, как банковский перевод от организации, которая не имеет лица. Виталий живёт в Новосибирске, у него другая жена, другой ребёнок, другая квартира, и я иногда думаю, что он и сам не помнит, что у него в Екатеринбурге — двое мальчиков с его носом и моими глазами. Мишка и Гошка его не помнят — им было полтора, когда он ушёл. Полтора — это возраст, в котором дети запоминают вкус каши и страх громких звуков, но не запоминают человека, который эту кашу варил и уходил так тихо, что даже дверь не хлопнула.

Я считала: алименты — двадцать три тысячи в месяц, умножить на двенадцать, умножить на двенадцать лет до совершеннолетия — три миллиона триста двенадцать тысяч. За эти деньги в Екатеринбурге можно купить однокомнатную на Ботанике без ремонта. Или — тысячу двести пар детских ботинок для Гошки. Или — отцовское присутствие? Нет, это не продаётся. И не оценивается. Как герань Зинаиды Павловны.

Но считать — моя работа. И я считаю.

 

Посёлок Широкореченский — это тот край Екатеринбурга, где город ещё притворяется городом, но уже сдаётся: заборы — профлист, дороги — гравий, номера на столбах — от руки, маркером. Маршрутка сюда ходит два раза в день, утром и вечером, как лекарство, которое не лечит, но без него — хуже. Я свернула с Объездной, проехала мимо кладбища, мимо поля с вышкой сотовой связи, мимо остановки, на которой кто-то написал «Здесь был Паша» — и Паша, судя по почерку, был здесь давно, ещё до того, как остановку покрасили в тот особый оттенок зелёного, который бывает только на автобусных остановках и в кабинетах стоматологов.

Через три минуты я увидела то, ради чего приехала.

Дом Карасёвых — или то, что от него осталось — выглядел так, как выглядят все сгоревшие дома: фундамент, обгорелый каркас стен, провалившаяся крыша, и тот особый цвет, который бывает только у пожарищ — не чёрный, нет, чёрный — это краска, это уголь, это ночь. Этот цвет — другой, он как отсутствие всего, что здесь раньше жило, как дыра в том месте, где раньше стоял зуб. Я видела сгоревшие дома и раньше — не часто, но видела. Каждый раз — одно и то же: стоишь перед скелетом, и скелет помнит, каким он с мясом. Стены помнят обои. Дверные проёмы помнят двери. Фундамент помнит вес крыши, которой больше нет, и от этого фундамент кажется растерянным — как человек, у которого забрали чемодан, и он стоит на перроне и не знает, куда деть руки.

Я достала рулетку и блокнот. Фотоаппарат. Лицензию — на всякий случай, хотя никто ни разу не попросил. Лицензию я ношу, как военные носят жетон — не потому что пригодится, а потому что без неё я — просто женщина с рулеткой на пепелище, а с ней — специалист.

Рядом с остатками крыльца стоял мужчина. Не высокий, но прямой — так прямо, что казалось, он выше, и я мысленно прикинула: метр семьдесят два, не больше, но осанка добавляет сантиметра три, как хороший цоколь добавляет дому солидности. Очки — не солнцезащитные, а для чтения, в тонкой оправе, и он их не снимал, хотя на улице — пасмурно и читать ему нечего, значит, привык, значит, очки для него — не инструмент, а часть лица, как моя рулетка — часть руки. Фотоаппарат на шее — компактный, рабочий, из тех, которые покупают не для воспоминаний, а для доказательств. Он фотографировал замок на входной двери — вернее, на том, что от двери осталось: обугленная рама, перекошенная петля и замок, который уцелел, потому что замки переживают двери, как вдовы переживают мужей. И сохраняют форму, даже когда всё вокруг — пепел.

— Елена Михайловна?

Он обернулся, и я увидела, что глаза у него — внимательные, но не напряжённые, а как у человека, который привык смотреть долго и не отводить взгляд первым. Так смотрят врачи, когда спрашивают «Как вы себя чувствуете?» и слушают не ответ, а паузу перед ответом.

— Да.

— Колосов. Страховое расследование. Мы будем работать параллельно.

Он протянул руку. Рукопожатие — короткое, сухое, без лишнего давления. Рука — тёплая, с чернильным пятном на указательном пальце, как у человека, который пишет ручкой, а не печатает. Есть люди, которые до сих пор пишут ручкой — учителя, следователи и те, кто не доверяет экранам. Колосов, судя по пятну, — из третьей категории.

— Вам сюда.

Он показал на фундамент, и мы пошли — оба молча, оба по своей системе. Я — с рулеткой, он — с фотоаппаратом. Я замеряла то, что осталось от стен: длину фундамента, ширину, высоту цоколя, шаг балок перекрытия — по обугленным торцам, торчащим из кладки, как сломанные пальцы. Он — фотографировал детали, которые я бы не заметила, если бы не смотрела на него: петлю на калитке, остатки электрощитка, пятно копоти на цоколе — не сверху, как от пожара, а сбоку, как от чего-то, что горело прижатым к стене.

Мы работали минут двадцать, не разговаривая, и это молчание не мешало — наоборот, в нём было что-то от совместной работы двух инструментов, которые делают каждый своё, но результат — один. Рулетка и фотоаппарат. Метры и детали. Цена и причина.

Я протянула рулетку вдоль восточной стены. Восемнадцать и три десятых. Развернулась — северная. Одиннадцать и девять. Перемножила в уме — двести восемнадцать квадратных метров по фундаменту. Открыла папку с документами, которую прислал «Урал-Гарант» — страховой полис, копия свидетельства о праве собственности, план БТИ.

— По документам — двести сорок квадратных метров.

Колосов опустил фотоаппарат и посмотрел на меня поверх очков — не снимая их, а именно поверх, и от этого взгляда мне захотелось проверить цифры ещё раз, хотя я знала, что они верные, потому что рулетка не ошибается, ошибаются только люди, которые её держат, а я держу крепко.

— Двадцать два метра — разница.

Не «двадцать два метра — разница?», с вопросом, а «двадцать два метра — разница», с точкой. Он не спрашивал — констатировал. И ждал, пока я объясню.

Я показала рукой на западную часть фундамента — там, где кладка менялась: основная — из кирпича, силикатного, типичного для девяностых, а пристройка — из пеноблока, серого, с другим швом, с другим раствором, даже обгоревшая — видно, что другая.

— Пристройка. Не оформлена. Построена позже основного дома — по блоку видно, пеноблок этой марки начали производить в две тысячи десятом, значит, пристройка — не раньше одиннадцатого года. В БТИ её нет.

— А в страховку?

— Включена.

Он кивнул — один раз, коротко, как человек, который получил ответ на вопрос, который не задавал. Потом сфотографировал стык кладки — крупным планом, с линейкой, которую достал из кармана куртки. Линейка — металлическая, школьная, тридцать сантиметров, с гравировкой на обороте: «Юля». Буквы — неровные, процарапанные, детские. Я заметила, но не спросила, потому что чужие имена на чужих линейках — не моя территория, как и чужие фотографии на чужих подоконниках.

— Елена Михайловна, вы давно оценщиком?

— Девять лет.

— И часто — вот так? Когда по документам одно, а по факту — другое?

Я убрала рулетку в сумку, застегнула молнию, и в тишине — звук замка, металлический, точный — прозвучал как ответ.

— Не часто. Но каждый раз — интересно.

Слово «интересно» я произнесла с той интонацией, которую мои клиенты обычно не замечают, а те, кто замечают, — напрягаются. «Интересно» в моём словаре означает не «любопытно», а «здесь что-то не так, и я это найду». Колосов, судя по тому, как он чуть наклонил голову — влево, на два градуса, как собака, которая услышала свисток, — заметил.

Он выпрямился, отряхнул колени — привычным движением, как человек, который часто приседает на корточки у чужих дверей, — и посмотрел на меня.

— Елена Михайловна. Вы — оценщик. Я — расследователь. Мы оба здесь, потому что кто-то хочет получить сорок миллионов за этот дом.

Он помолчал, и в этой паузе я услышала, как скрипит обгоревший брус на ветру — тихо, протяжно, жалобно, и мне подумалось, что если бы дома умели жаловаться, этот скрип — и есть жалоба.

— Сорок миллионов — это или правда, или нет. Ваш отчёт скажет — сколько стоил дом. Мой — скажет, почему он сгорел. И если наши ответы не сложатся — значит, кто-то из нас ошибся. Или кто-то нам соврал.

Я убрала рулетку в сумку, и пальцы задели вторую — жёлтую, с жирафом. Мишкину. То есть — мою, но Мишкину. Я всегда их путаю: какая из них — рабочий инструмент, а какая — подарок. Может, обе — и то, и другое. Может, в этом и суть — что инструмент и подарок иногда неразличимы, как Мишка и Гошка на фотографиях, где оба в одинаковых куртках и оба отвернулись от камеры.

— Я не ошибаюсь в цифрах, Сергей...

— Андреевич.

— Сергей Андреевич. Двести восемнадцать — это двести восемнадцать. Не двести сорок.

Он кивнул и снова присел у двери — у замка, который пережил пожар и не раскрылся. Я уехала, оставив его там — на пепелище, с фотоаппаратом, линейкой с именем «Юля» и вопросом, который он задавал не мне, а замку: как ты выжил, когда всё вокруг тебя — нет?

 

По дороге в сад за близнецами — тысяча четыреста метров, я проеду за три минуты — я думала о двадцати двух метрах. Двадцать два квадратных метра — это моя кухня, прихожая и ванная вместе взятые. Это — пристройка, которую кто-то построил из пеноблока, не оформил по закону и вписал в страховой полис, увеличив стоимость дома на — я прикинула, перебирая в уме сравнительные объекты по посёлку — три с половиной-четыре миллиона. Четыре миллиона — это больше, чем Виталий заплатит мне алиментов за ближайшие два года. Это половина моей несуществующей квартиры. Это — разница между тем, что написано на бумаге, и тем, что стоит на фундаменте.

А я — стою посередине. С рулеткой. И измеряю.

Гошка встретил меня без второго носка и с пластилиновой колбаской, которую он назвал «червяк, но добрый». Мишка сидел на скамейке, ждал, разбирал и собирал конструктор — тот же набор, те же детали, но башня каждый раз — другая. Я посмотрела на башню — высокую, тонкую, с балконами из карандашей, с ластиком на крыше вместо антенны — и подумала: двести восемнадцать квадратных метров сгорели за ночь. Мишкина башня — двадцать деталей, три карандаша и один ластик — стоит.

Что крепче — зависит не от размера. А от того, кто строит.

— Ленка, а что такое «пепелище»?

Это Гошка. Он слышит всё, запоминает избирательно и задаёт вопросы в тот момент, когда ты меньше всего к ним готова — на светофоре, в очереди в магазине, в три часа ночи из соседней кровати.

— Это то, что остаётся, когда дом сгорел.

— А что остаётся?

— Стены. Фундамент. То, что не горит.

Гошка подумал, и я видела, как он думает — губы чуть двигаются, глаза уходят вправо и вверх, он так делает всегда, когда обрабатывает информацию, как маленький процессор с очень шумным вентилятором.

— А люди горят?

Мишка перестал собирать башню. Положил деталь на колено и посмотрел на меня — не на Гошку, а на меня, потому что Мишка всегда смотрит не на того, кто спрашивает, а на того, кто должен ответить. И в этом взгляде — не любопытство, а что-то другое, что-то взрослое и тихое, от чего мне захотелось присесть на корточки и оказаться с ними на одном уровне, глаза в глаза, чтобы ответить не сверху вниз, а — прямо.

— Горят, Гоша. Если не выйдут вовремя.

— А почему не выходят?

Я пристегнула обоих, завела мотор и выехала со стоянки, и всю дорогу до дома — двенадцать минут без них, восемнадцать с ними, сегодня — четырнадцать, потому что светофор на Малышева сломался и образовалась стихийная круговая, в которой все ехали как хотели, — всю дорогу я думала: а действительно, почему не выходят?

Карасёв Юрий Владимирович. Пятьдесят два года. Владелец дома. Погиб в пожаре. Жена Ирина — в городе, у подруги. Подтверждено. Карасёв — один. Ночь. Дом загорелся с первого этажа, кухня.

Почему не вышел?

Замок на двери — закрыт изнутри.

Я ещё не знала про замок. Я узнаю позже — от Колосова, который фотографирует детали так, как я замеряю метры: тихо, точно и не пропуская ничего.

Но вопрос Гошки — «а почему не выходят?» — уже сидел во мне, как деталь конструктора, которая не встаёт на место, но и выбросить её нельзя, потому что без неё башня — неполная.

Дома — макароны с сыром (Гошка ест только с сыром, Мишка — только без, я варю две порции и каждый раз думаю, что когда-нибудь они договорятся, но пока — нет), прописи, купание, сказка. Мишке — про архитектора, который строил мост. Гошке — про пирата, который мост ломал. Мне — про женщину, которая пятнадцать лет снимает квартиру и каждый день заходит в чужие, считая чужие квадратные метры, но эту сказку я рассказываю себе молча, в коридоре, после того как они уснут.

Перед сном Мишка поставил башню на тумбочку. Высокую, со всеми балконами, с карандашами и ластиком.

— Не трогай.

Это — Гошке. Гошка лежал в своей кровати, отвернувшись к стене, и делал вид, что спит, но я знала, что он не спит, потому что, когда Гошка спит, он сопит — громко, ритмично, как метроном с насморком, а сейчас — тишина.

— Я не буду.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Пауза. Долгая — секунд пять, и я стояла в коридоре, прислонившись к дверному косяку, и слушала эти пять секунд, в которых уместилось всё: и Мишкина надежда, и Гошкино терпение, и мой вдох, который я задержала, сама не зная зачем.

Потом — тихо, так тихо, что я еле расслышала:

— Утром сломаю.

И Мишка — я слышала — не возразил. Потому что знал: утром он построит другую. И она будет лучше.

А Гошка — сломает и её. И поможет строить следующую. Криво. Быстро. Весело.

Я стояла в коридоре съёмной двухкомнатной квартиры, прислонившись к стене, которая не моя, и слушала, как мои дети договариваются о разрушении и строительстве — бесконечном, циклическом, как времена года, как смена дня и ночи, как пожар и то, что после. И думала про дом на Широкореченской — двести восемнадцать метров, которые сгорели за ночь, и про мужчину, который остался внутри, и про замок, о котором я ещё не знала, но уже чувствовала — как чувствую щели под линолеумом, не вскрывая пол.

Рулетка лежала на полке в прихожей — рабочая, рядом с жёлтой. Две рулетки, два мира: один — в квадратных метрах и рыночных ценах, другой — в жирафах и обещаниях сломать башню утром.

Я живу в обоих. И ни один из них — не мой.