ГЛАВА 3. «Тетрадка»
Кирюша пришёл из школы в два — как всегда, в два, потому что вторая смена, и от школы до дома — двенадцать минут пешком, и я знаю каждую минуту этих двенадцати, потому что считаю. Не потому что тревожусь — а потому что считать минуты до Кирюши стало привычкой, как красный карандаш и как проверка тетрадки под матрасом: вещи, которые делаешь автоматически, не задумываясь, и от которых не можешь отказаться, потому что без них — пустота, а пустоту заполнять нечем.
Он вошёл тихо — дверь открыл своим ключом (ключ на шнурке, шнурок на шее, под свитером, потому что в кармане — теряет, я нашла его ключ три раза: в песочнице, в раздевалке и в супе, — в супе до сих пор не понимаю как, Кирюша тоже не понимает, но ключ в курином бульоне — это факт, с которым мы оба смирились). Портфель — на пол у двери, сменка — рядом, из рюкзака торчит линейка, и я машинально подумала: линейка — двадцать сантиметров, деревянная, с миллиметровой шкалой, и шкала начинается не с нуля, а с единицы, потому что ноль стёрся — Кирюша грызёт линейку, когда думает, как я кручу карандаш, и у каждого — свой способ переваривать мысли: зубами, пальцами, или молчанием.
— Привет, Кирюш. Как день?
— Н-н-нормально.
Заикается на «н» — каждый раз. Не на всех «н», не на каждом слове, а именно на «нормально» — как будто слово «нормально» для него — ненормально, как будто оно сопротивляется, не хочет быть произнесённым, потому что знает, что врёт: день — не нормальный, день — школа, переменки, одноклассники, которые говорят быстро и гладко, и он среди них — как человек, который идёт по льду в ботинках без шипов: медленно, осторожно, выбирая каждый шаг, каждый звук, каждый слог.
Заикание — с четырёх лет. После развода. Через месяц после того, как Димка ушёл, — через месяц, как будто Кирюша ждал, давал отцу время вернуться, и когда понял, что не вернётся, — заговорил иначе. Логопед — Ирина Сергеевна, два раза в неделю, четверг и суббота, прогресс медленный, — говорит: «Не торопите. Он — в своём темпе. У каждого — свой темп.» Я не тороплю. Но когда он возвращается от папы — раз в месяц, на выходные, — и два дня после этого не заикается, эти два дня я хожу по квартире и прислушиваюсь к его голосу, как прислушиваются к тиканью часов, которые давно остановились и вдруг пошли: тикают — значит, живые. А на третий день — снова. «Н-н-нормально.» И часы останавливаются.
Я не связываю вслух. Не говорю: «Когда ты с папой — не заикаешься». Не говорю — потому что не хочу делать из этого рычаг, не хочу, чтобы Кирюша думал, что его заикание — моя вина, что без меня ему лучше, что я — причина. Может быть, я — причина. Может быть — нет. Может быть, дело не во мне, а в том, что у папы — другая квартира, другие стены, другие трещины на потолке (или без трещин — у Димки квартира новая, с ремонтом, с ровными потолками, без имён), и в этих других стенах Кирюша дышит иначе, и слова выходят ровнее.
Алименты приходят. Одиннадцатого числа. Каждый месяц. Димка — не подлец и не герой. Он — бывший муж, который ушёл, потому что ушёл, без объяснений, без скандала, без третьей женщины (или с третьей, но так тихо, что я не заметила, а может, не хотела замечать, и это — тоже способ пережить: не замечать, пока можно, а когда нельзя — перестать смотреть). Он приезжает за Кирюшей в первую субботу месяца, ведёт в кино или в парк, возвращает в воскресенье вечером, и Кирюша возвращается тихий — тише обычного — и два дня не заикается.
— Кирюш, обед на плите. Суп. Разогрей.
— Ага.
Он ушёл в комнату. Портфель остался у двери — как собака, которую привязали и забыли. Я подняла его, поставила на стул, привычным жестом расстегнула молнию — не потому что проверяю, а потому что автоматизм: я расстёгиваю, раскрываю, развязываю всё, что попадается, как развязала бечёвку на рукописи, как расстёгиваю каждую утром — карандаш, точилка, стол, работа, — и увидела дневник (чистый, без двоек, без записей — Кирюша учится ровно, не блестяще, но ровно, потому что ровно — безопасно, ровно — значит, не заметят, не спросят, не заставят читать вслух перед классом, а чтение вслух — это то, чего он боится больше всего, потому что вслух — это где заикание, а на бумаге — не заикается, на бумаге он — свободен).
Через стенку — скрип. Не стула, не кровати — ручки. Шариковой ручки по бумаге в клетку. Я знаю этот звук, потому что слышу его каждый вечер, каждый вечер, когда Кирюша закрывает дверь и садится за стол (не за письменный — за маленький, который мы поставили у окна, когда ему исполнилось шесть, и на котором помещаются: лампа, стакан с карандашами и тетрадка, — школьная или та самая, без имени, без предмета, — и я не вхожу, я жду, я слушаю скрип через стенку и не вхожу).
Он пишет.
Рука знает слова, которые рот не может произнести. На бумаге — ни одной запинки, ни одного повтора, ни одного «н-н-н». На бумаге — ровный мелкий почерк, быстрый, торопливый, будто слова убегают и он за ними гонится, и догоняет, и ловит, и записывает, — и каждое пойманное слово — маленькая победа, маленький реванш за все те слова, которые застряли в горле, между «н» и «ормально», между «м-м-мама» и «я х-х-хочу сказать».
Я стояла в коридоре — между кухней и его дверью — и слушала. Скрип ручки. Пауза. Скрип снова — быстрее, длиннее. Пауза — короче. Он разгонялся, как поезд, который выходит со станции: медленно, тяжело, по слогу, — а потом набирает скорость, и рельсы гудят, и окна мелькают, и уже не остановить.
Я не вошла. Не постучала. Не сказала: «Кирюш, суп». Не потому что забыла — потому что знала: сейчас — нельзя. Сейчас — он там, внутри, в своей тетрадке, в своём мире, где мальчик разговаривает с домами и дома отвечают, и если я войду — мир схлопнется, как книжка, которую захлопнули на полуслове, и полуслово повиснет в воздухе, неоконченное, и будет висеть до следующего вечера, когда он снова сядет и допишет.
Вечером — когда Кирюша заснул (девять часов, одеяло до подбородка, носки, тишина) — я достала тетрадку. Из-под матраса, из угла, между пружиной и рамой. Привычным жестом — аккуратно, чтобы не сместить матрас, чтобы он не заметил (я знаю, что он проверяет: утром, перед школой, сунет руку под матрас — на месте? — на месте, — и уходит; и я каждый раз кладу обратно ровно так, как лежала, — тетрадка чуть повёрнута влево, корешком к стене, — и это наше молчаливое соглашение, которое мы не обсуждаем: он прячет, я нахожу, он проверяет, я кладу обратно, и оба делаем вид, что ничего не происходит).
Новый рассказ — я перевернула страницы, нашла свежий, сегодняшний, ещё пахнущий — нет, не «пахнущий», я не люблю, когда тексты пахнут по команде, — ещё свежий, с чернильным следом на полях, где Кирюша положил руку и смазал последнюю строчку.
«Дом, который ждёт.»
Рассказ — на две страницы. Мелкий почерк, торопливый, без помарок (он не зачёркивает — он думает перед тем, как написать, и пишет сразу набело, и я завидую этому, потому что сама — не могу: черчу, перечёркиваю, рву, начинаю заново, и в итоге — пятьдесят страниц за всю жизнь, а у него — тетрадка за полгода, и каждый рассказ — законченный, с началом и концом).
В рассказе — дом. Старый дом, в котором раньше печатали книги. Не типография — дом. Кирюша не знает слова «типография», или знает, но не использует, потому что «дом» — точнее: в доме живут, в типографии — работают, а этот дом — живёт и работает одновременно, потому что печатать книги — это и есть жизнь.
Дом ждёт. Ждёт, что кто-нибудь придёт и напечатает ещё одну книгу. Дом помнит, как это было: шум машины, запах краски (Кирюша написал «запах чёрной воды» — и я поняла: он имеет в виду краску, но не знает, как она называется, и придумал своё), люди, которые приносили бумагу с буквами и уносили книги. Теперь — никто не приходит. Дом стоит пустой и слушает, как в нём гудят трубы, — и принимает гудение труб за голос, за слово, за обещание: «Скоро. Скоро придут. Скоро напечатают.»
Мальчик — тот самый мальчик, который разговаривает с домами, — приходит к этому дому и спрашивает: «Ты ждёшь?» И дом отвечает — медленно, скрипуче, голосом старой двери: «Жду. А ты — напишешь?» И мальчик говорит: «Н-напишу.»
С заиканием. Кирюша написал заикание. Своего мальчика — заикающимся. И мальчик — всё равно обещает написать.
Я закрыла тетрадку. Положила на стол — рядом с рукописью Сёмина, рядом с красным карандашом, рядом с кривой солонкой-грибом, — и сидела. Три текста. Рукопись Сёмина — двести сорок страниц, гениальный роман, который тридцать семь лет пролежал в архиве. Тетрадка Кирюши — рассказы про мальчика, который разговаривает с домами. Мои пятьдесят страниц — в ящике стола, под квитанциями, под свидетельством о разводе. Три текста, три поколения (если считать: Сёмин — дед, я — мать, Кирюша — сын), одна и та же история: слова, которые боятся быть услышанными. Сёмин — отправил рукопись и получил: «Не формат». Я — бросила на пятидесятой странице и спрятала. Кирюша — прячет тетрадку под матрас. Три способа молчать, когда хочешь говорить. Три способа прятать слова, которым нужен воздух.
Мой сын — восемь лет, заикается на каждом третьем слове — написал рассказ про дом, который ждёт книгу. Он не знает про рукопись Сёмина. Он не знает, что здание издательства хотят продать под торговый центр. Он не знает — а написал. Потому что слышит. Не стены — дома. Не трещины — голоса. Он слышит то, чего не слышат взрослые, потому что взрослые разучились слушать, а дети — ещё не научились не слушать.
Я убрала тетрадку обратно — под матрас, в угол, между пружиной и рамой. Корешком к стене. Чуть повёрнута влево. Как лежала. Как будто никто не трогал. Как будто ничего не произошло.
Потом — села за кухонный стол. Рукопись Сёмина — передо мной. Красный карандаш — в руке. И я подумала: если я не издам эту книгу — кто издаст Кирюшины рассказы? Кто скажет ему: пиши, не прячь, твои слова — стоят? Кто — если не я? Если не мы — все мы: Палыч со своей машиной, Зоя Дмитриевна с её тридцатью семью годами ожидания, я с моим красным карандашом и пятьюдесятью страницами, которые молчат в столе?
Кто?
Красный карандаш лежал в руке — и не двигался. Ждал. Как дом в Кирюшином рассказе. Как рукопись в архиве. Как бумага в типографии. Ждал — когда я перестану править чужое и начну писать своё.
Но это — потом. Сейчас — рукопись Сёмина. Двести сорок страниц. Первая строчка: «Земля помнит всех. Людей — нет.»
Земля помнит. Я — тоже.









