Вернуться к товару Тираж Глава 3
Тираж

Тираж139.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. «Рукопись»

ГЛАВА 2. «Рукопись»

 

Кирюша уснул в девять — как всегда, без капризов, без «ещё пять минуточек», без торговли за лишнюю сказку. Он вообще засыпает легко, будто проваливается: только что лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок, шевелил губами (считает трещины — их на потолке семь, он знает каждую, и я однажды подслушала, как он давал им имена: Большая, Кривая, Та-Которая-Похожа-На-Букву-Г, — и мне пришлось уйти на кухню, потому что стоять в коридоре и слушать, как восьмилетний мальчик разговаривает с трещинами на потолке, — это слишком, даже для меня, которая разговаривает с опечатками на вывесках) — и через минуту — тишина. Ровное дыхание. Одеяло — до подбородка, рука — под подушкой, ноги — в носках (он спит в носках, даже летом, и я не спрашиваю почему, потому что у каждого человека есть право на свои носки).

Я проверила тетрадку. На месте — под матрасом, между пружиной и деревянной рамой, в том самом углу, где Кирюша прячет всё важное: фонарик, который подарил папа в прошлый приезд, камень с Дона — плоский, серый, идеально круглый — и тетрадку. Тетрадка — в клетку, сорок восемь листов, обложка зелёная, цена — двадцать два рубля, я знаю, потому что покупаю ему такие же для школы и вижу ценник. Только школьные тетрадки — подписаны («Мельников Кирилл, 2 «Б», русский язык»), а эта — нет. Эта — без имени, без предмета, без класса. Просто тетрадка. Просто — всё, что у него есть.

Я не стала открывать. Не сегодня. Сегодня — рукопись.

Двести сорок страниц лежали на кухонном столе, рядом с солонкой в форме гриба (Кирюша лепил из глины на кружке, гриб вышел кривой, с дыркой в шляпке, и я его храню, потому что из кривого гриба сыплется соль, а из кривого мира — иногда — правда). Я заварила чай, села, положила рядом красный карандаш — привычка, ритуал, как Палыч кладёт тряпку на машину, прежде чем включить, — и открыла первую страницу.

«Земля помнит всех. Людей — нет.»

Вчера я прочитала тридцать страниц. Сегодня — начала с тридцать первой и поняла, что не могу читать по тридцать. Не потому что плохо — потому что хорошо. Настолько хорошо, что каждый абзац требовал остановки, как требует остановки вид из окна поезда, когда за окном — не промзона, а река, и ты прижимаешься лбом к стеклу и смотришь, и поезд несёт тебя дальше, а ты хочешь остановить, хочешь выйти, хочешь остаться с этой рекой, — но поезд не останавливается, и абзац переходит в следующий, и ты переворачиваешь страницу.

Роман Сёмина — «Черноземье» — рассказывал историю трёх поколений одной семьи, от тридцатых годов до восьмидесятых, и земля в этом романе — не фон, не декорация, а персонаж: говорящий, дышащий, помнящий. Земля помнила тех, кого забыли люди, — раскулаченного деда, расстрелянного дядю, сгинувшего в войну сына, — и земля хранила их не в памятниках и не в документах, а в себе, в своей черноте, в своей глубине, и когда внук вспахивал поле — он поднимал на поверхность не только глину, но и тех, кто лежал под ней.

Язык — тот, от которого мурашки. Нет — не мурашки, мурашки — это для текстов полегче, для романов, которые читают в метро и забывают на следующей станции. Язык Сёмина делал другое: он заставлял остановиться. Не на секунду — а насовсем, на минуту, на пять, когда перечитываешь предложение и не потому, что не понял, а потому, что понял слишком хорошо, и нужно побыть с этим пониманием, как нужно побыть с новостью, которая меняет всё.

Я читала — и думала о своих пятидесяти страницах. О романе, который я начала в двадцать два и бросила на пятидесятой. Он лежит в ящике стола — в нижнем, за скоросшивателем с квитанциями за квартиру и пачкой свидетельств о рождении, разводе и Кирюшиной прописке, — лежит и молчит, как молчат вещи, которые не доделали: недовязанный шарф, недопитая бутылка, недосказанная фраза. Мои пятьдесят страниц молчали восемь лет — с тех пор, как я закрыла файл и сказала себе: «Потом. Допишу потом.» Потом — растянулось на восемь лет, на развод, на Кирюшино заикание, на учебники, раскраски и календари, и «потом» превратилось в «никогда», только я этого слова не произносила, потому что «никогда» — это окончательно, а «потом» — это ещё можно надеяться.

И вот — двести сорок страниц чужого романа. Законченного. Гениального. С первой строчкой, от которой хочется плакать — не от жалости, не от грусти, а от зависти, от точности, от того, что кто-то — учитель литературы из Рамони — написал то, что я хотела написать, но не смогла, не успела, не хватило чего-то, чему нет названия, потому что это не талант и не время, а что-то третье, что-то похожее на смелость: решиться написать двести сорок страниц и поставить точку.

Красный карандаш лежал на столе — я не прикоснулась к нему ни разу. Грифель блестел, заточенный утром, готовый к работе, — и ненужный. Впервые за десять лет — ненужный. И от этой ненужности — от того, что моя профессия, мой инструмент, мой способ существования — оказался лишним перед лицом текста, который не нуждается в правке, — мне захотелось встать и уйти, и лечь, и лежать, и не думать.

Но я читала. До часу ночи. До двух. До половины третьего, когда чай кончился, заварка кончилась, и во всей квартире — тишина, только Кирюша дышит за стенкой, и кран на кухне капает (у нас тоже течёт, как в издательстве; видимо, это судьба — жить среди текущих кранов и нетекущих романов).

Двести сорок страниц. Три поколения, деревня, земля, слова — те самые, которые не успели сказать при жизни и которые земля хранила до тех пор, пока кто-нибудь не придёт и не выкопает. Сёмин — пришёл. Выкопал. Записал. Отправил в издательство — и получил обратно: «Не формат». А потом — умер. И слова его — снова ушли под землю, только теперь не в чернозём, а в подвал архива, что, в сущности, одно и то же: место, где хранят то, что не нужно живым.

Я дочитала. Закрыла папку. Положила на стол — рядом с солонкой-грибом и красным карандашом, который за всю ночь не понадобился. Сидела и смотрела на собственные руки — правая чуть красная от карандаша (привычка крутить), левая — чуть жёлтая от страниц (старая бумага оставляет след, как старые люди оставляют на тебе свои слова, свои запахи, свою печаль). Две руки. Одна — правит чужие тексты. Другая — перелистывает чужие страницы. А своих — пятьдесят. В столе. Под квитанциями.

Утром я пришла на работу раньше обычного — в восемь, когда Палыч ещё здоровался с машиной, а Зоя Дмитриевна ещё переобувалась в тапочки. Прошла мимо склада, мимо коридора с трещиной (доползла до двери — ничего не изменилось — или изменилось, но я пока не вижу), мимо кабинета Глеба (дверь закрыта, но за ней — голос, и голос поменьше, Варин: «Папа-мама, а кот с апрельской страницы — он тоже философ?» — и его: «Варя, все коты — философы, это входит в должностные обязанности»), — и остановилась у его двери.

Постучала. Карандашом — стук получился тихий, деревянный, как стук костяшки домино по столу.

— Да, войдите.

Глеб сидел за столом. На столе — ноутбук, стопка бумаг (напечатанных, не рукописных — таблицы, графики, цифры, от которых издательство не становится живее, но становится понятнее), пустая кружка и ручка — синяя, дешёвая, та самая. Варя — на стуле у стены, с двумя книжками: «Волшебник» и календарь. Рассказывала историю — тихо, почти шёпотом, только для котов и Элли.

— Я нашла книгу.

Глеб поднял голову от ноутбука. Ручка замерла — на секунду, между пальцами.

— Книгу?

— Роман. Тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год. Никогда не издавался. Автор — умер.

Пауза. Варя перестала шептать — подняла голову, посмотрела на меня, на карандаш, и снова вернулась к котам, будто ничего не произошло, будто взрослые всегда так: приходят, говорят непонятное, уходят.

Глеб откинулся на стуле. Ручка снова закрутилась — медленнее, чем обычно, на пол-оборота, как будто он думал каждым поворотом, взвешивал.

— Екатерина Павловна. У нас — три месяца до закрытия. Вы это знаете. И вы предлагаете мне — напечатать роман мёртвого автора?

Я вытащила папку из-под мышки — жёлтую, с бечёвкой, ту самую, которую Зоя Дмитриевна хранила тридцать семь лет. Положила на его стол — между ноутбуком и пустой кружкой. Бечёвка свесилась с края.

— Прочитайте. Потом скажете.

Он посмотрел на папку. На бечёвку. На меня. Снова — на папку.

— Двести сорок страниц?

— Двести сорок.

— Роман?

— Роман. Про три поколения. Про землю. Про слова, которые не успели сказать.

— Автор — кто?

— Учитель литературы из Рамони. Николай Фёдорович Сёмин. Умер в две тысячи третьем.

— Права?

— Не оформлены.

Глеб крутил ручку — и я видела: он считает. Не страницы — расходы. Не слова — тиражи. Не качество текста — коммерческий потенциал. И прежде чем он произнёс то, что собирался произнести, я это уже знала, потому что за десять лет в издательстве я научилась читать между строк не только на бумаге, но и на лицах, и его лицо сейчас говорило: «Нет».

— Региональная проза восьмидесятых. Автор — неизвестный. Права — не оформлены. Коммерческий потенциал — нулевой. Екатерина Павловна, я не могу выделить бюджет на...

— Прочитайте.

Я не перебивала — я вклинилась в паузу между «бюджет» и «на», в ту щель между словами, куда можно вставить запятую, а можно — возражение, и я выбрала второе.

— Я прочитала за ночь. Двести сорок страниц. Вот этим карандашом, — я подняла карандаш, — я правлю тексты десять лет. Каждый день. Каждый абзац. В этой рукописи мне нечего править. Ни одной запятой. Ни одного слова. Прочитайте — потом решайте.

Глеб замолчал. Смотрел на карандаш в моей руке — на красный грифель, на стёртый ластик на конце (я им не пользуюсь, я не стираю — я зачёркиваю, потому что стереть — значит, притвориться, что ошибки не было, а зачеркнуть — значит, признать ошибку и пойти дальше), — и по тому, как он замолчал, по тому, как ручка в его пальцах перестала крутиться и просто лежала, зажатая между указательным и средним, — я поняла: он возьмёт. Не потому что поверил мне — потому что не привык отказывать, не прочитав. Или потому что Варя за его спиной рассказывала котам историю про жёлтую дорогу, и в этой истории все шли куда-то, не зная куда, и доходили.

Он взял папку. Положил на ноутбук — поверх таблиц, поверх графиков, поверх цифр, которые через три месяца превратятся в приговор.

— Прочитаю. Но это не меняет цифры.

— Пока не прочитали — вы не знаете, что это меняет.

Я вышла. Закрыла за собой дверь — деревянную, рассохшуюся, с ручкой, которая болтается и каждый раз при закрывании стукает о косяк — тук, — и этот «тук» прозвучал как точка. В конце предложения, в котором я не была уверена, — но поставила всё равно.