ГЛАВА 1. «Коммерческий»
Он появился на следующее утро — и я узнала об этом не от Ларисы (которая знает всё, включая то, чего знать не может, и сообщает это таким тоном, будто информация — валюта, а она — центральный банк), не от Серёжи (который не знает ничего, но компенсирует громкостью и готовностью пересказывать то, что услышал от Ларисы, добавляя подробности, которых Лариса не говорила), а от принтера. Принтер в коридоре второго этажа загудел в восемь тридцать — на полчаса раньше, чем обычно, потому что обычно в восемь тридцать никого, кроме меня, в издательстве нет, а принтер сам по себе не включается, я проверяла.
Я вышла из кабинета с кружкой чая в одной руке и красным карандашом в другой (привычка — карандаш всегда в руке, даже когда не нужен, особенно когда не нужен; я затачиваю его каждое утро канцелярской точилкой с контейнером — ритуал, как чистка зубов, только полезнее, потому что зубами я не правлю тексты) и увидела два новых предмета в коридоре: ноутбук на подоконнике и девочку на стуле.
Ноутбук — тонкий, серебристый, с наклейкой «Батарея разряжена — заряди себя» (кто-то ироничный или кто-то, кого раздражают чужие наклейки, — одно из двух, и по наклейке не определишь). Девочка — лет пяти, в колготках с мишками, с короткой чёлкой, подстриженной чуть криво — левая сторона на полсантиметра выше правой, и я заметила это, потому что замечаю всё, что криво, косо или не на месте: опечатки на вывесках, кривые заголовки в газетах, неправильные ударения в речи дикторов, и чёлки на детях, и номера маршруток, в которых тройка похожа на восьмёрку, и расписания поликлиник, в которых четверг написан через «и», — замечаю и мысленно правлю, мысленно переписываю, мысленно ставлю красную галочку: исправлено. Мир от этого не меняется, но мне легче.
Девочка сидела тихо — настолько тихо, что я не сразу поняла, живая она или мне мерещится, потому что дети так не сидят, дети двигаются, ёрзают, роняют, спрашивают. Эта — сидела. Держала на коленях книжку — без обложки, с жёлтыми страницами, с корешком, залепленным скотчем в три слоя, — и листала. Не читала — листала. Останавливалась на картинках, и я видела: картинок осталось четыре. Четыре иллюстрации на всю книжку — остальные, видимо, осыпались, как штукатурка со старого потолка. По тому, как девочка переворачивала страницы — медленно, двумя пальцами, за самый угол, — было видно: она знает, что книга хрупкая, что один неосторожный рывок — и ещё одна картинка уйдёт, и останется три, а потом две, а потом — просто жёлтые страницы без картинок, и что тогда делать — непонятно.
— Привет.
Девочка подняла голову. Посмотрела на меня — спокойно, оценивающе, как смотрят кошки: не на тебя, а сквозь тебя, на что-то за тобой, чего ты сам не видишь.
— У вас карандаш красный.
Я посмотрела на свою руку. Действительно — красный. Как будто в этом есть что-то необычное, хотя для пятилетнего ребёнка, наверное, есть: карандаши должны быть цветными и ими надо рисовать, а не стоять в коридоре, сжимая один-единственный, красный, наточенный до опасной остроты.
— Красный. Да. Рабочий.
— А у папы-мамы — синяя. Ручка. Он её всё время крутит, а потом роняет, а потом ищет, а потом находит. А потом снова роняет.
— Папы-мамы?
— Ага.
Она не стала объяснять — просто кивнула и вернулась к книжке, к одной из четырёх картинок, и я увидела: Элли на дороге из жёлтого кирпича. «Волшебник Изумрудного города». Издание — старое, советское, по рисунку видно: Владимирский, тысяча девятьсот семьдесят четвёртый, та самая серия с зелёной обложкой, которой уже нет, потому что обложка оторвалась — как и остальные картинки, как и половина страниц, — но Элли осталась. Элли, Страшила, Железный Дровосек на фоне дороги, и по дороге — тень Тотошки, маленькая, юркая, с загнутым хвостом.
Из-за двери кабинета, который до вчерашнего дня пустовал (там раньше сидел Юрий Константинович, заместитель по чему-то непонятному, ушёл на пенсию два года назад, и с тех пор кабинет использовался как склад для нераспроданных тиражей), вышел мужчина. Высокий — пригнулся в дверном проёме, хотя проём стандартный, но он пригнулся, и этот жест — привычный, машинальный — означал, что он привык пригибаться, что двери ему везде низковаты, и что он прибыл из мира, где двери шире и потолки выше. Лицо — из тех, что не запоминаются по частям (нос, глаза, подбородок — по отдельности ничего особенного), но запоминаются целиком, как запоминается мелодия, которую нельзя напеть, но узнаёшь с первой ноты.
— Варя, ты тут?
Девочка кивнула, не отрываясь от книжки.
Мужчина посмотрел на меня, и я увидела: ручка. Синяя, дешёвая, из тех, что продаются упаковками по двенадцать штук в канцелярском отделе любого супермаркета, — он крутил её между пальцами правой руки, быстро, ловко, как фокусник крутит монетку перед тем, как спрятать за ухом. Ручка мелькала — синяя полоска в воздухе, — и по тому, как привычно двигались его пальцы, я поняла, что он крутит эту ручку всегда, как я ношу карандаш. У каждого — свой предмет-талисман, свой способ занять руки, когда голова занята чем-то, от чего руки хотят спрятаться.
— Вы — Мельникова? Екатерина Павловна?
— Да. А вы?
Ручка замерла на секунду — он перехватил её между указательным и средним — и снова закрутилась.
— Ратников. Глеб Андреевич. Новый коммерческий директор.
Коммерческий директор. В издательстве «Черноземье», которое печатает учебники по географии, раскраски с собаками и календари с котами. Коммерческий директор — как если бы на кладбище назначили управляющего по развлечениям. Я подумала это — и тут же мысленно зачеркнула, красным карандашом: грубо, несправедливо, мы — не кладбище. Мы — издательство, которое когда-то издавало книги, а теперь издаёт продукцию, и между этими двумя словами — пропасть, на дне которой лежат мои пятьдесят ненаписанных страниц и десять лет, которые я потратила на то, чтобы чужие запятые стояли на месте.
— Добро пожаловать в «Черноземье».
Я сделала глоток чая — он остыл, пока я стояла и разглядывала чёлку его дочери — и обвела рукой с карандашом коридор, стены, потолок с трещиной, которая тянулась от люстры до угла и каждый год подрастала на сантиметр, как дерево, и я иногда загадывала: доползёт до двери — значит, что-то изменится. Не доползёт — значит, всё останется как есть. Трещина доползла прошлой весной. Ничего не изменилось.
— У нас — учебники, календари с котами и тридцать тысяч нераспроданных раскрасок. Три сотрудника, не считая Палыча, который чинит машину, и Зои Дмитриевны, которая хранит архив. Добро пожаловать.
Он не улыбнулся. Посмотрел на стены — взглядом человека, который видит не трещины в потолке, а квадратные метры, не обшарпанную штукатурку, а стоимость ремонта, не издательство, а здание в центре города. Я знаю этот взгляд — так смотрит мой бывший муж, когда приходит за Кирюшей: не на квартиру, а на площадь, не на мебель, а на износ, и каждый раз я вижу, как он пересчитывает — мысленно, автоматически — сколько всё это стоит и сколько он на этом теряет.
— У вас — здание в центре Воронежа. Семьсот квадратных метров. Владелец считает, что торговый центр принесёт больше.
— Владелец ни разу не приезжал.
— Я — приехал.
Пауза. Я стояла с кружкой остывшего чая, он стоял с дешёвой синей ручкой, и между нами — метра три коридора, трещина в потолке и разница во всём: я — десять лет здесь, он — первый день, я — буквы, он — цифры, я — карандаш, он — ручка. Красный и синий. Как провода, которые нельзя соединять, потому что замкнёт, — или нужно соединять, потому что без этого ничего не заработает, и я пока не знала, какой из вариантов наш.
Девочка — Варя — подняла голову от книжки.
— Папа-мама, тут коты.
Она смотрела на стопку календарей, сложенных у стены. «Коты Черноземья — 2025». Двенадцать месяцев, двенадцать котов Воронежской области, фотографии — местных фотографов, вёрстка — Серёжина, идея — моя, потому что больше ничьих идей здесь не печатают, и когда я придумала этот календарь три года назад, мне казалось, что это — временно, что это — пока, что однажды вместо котов на обложке будет роман, или повесть, или хотя бы сборник рассказов, а коты — просто чтобы типография не простаивала, чтобы Палычу было что печатать, чтобы машина не забыла, как работает. Три года прошло. Коты — остались. Роман — нет.
Глеб присел перед Варей — на корточки, ноутбук на подоконнике мигнул уведомлением, он не обернулся, и по этому «не обернулся» я поняла: дочь для него важнее уведомлений, важнее ноутбука, важнее семисот квадратных метров, — и это было первое, что я узнала о нём не из слов, а из жеста, и это стоило больше, чем визитка.
— Это календарь, Варюш. С месяцами. Знаешь — январь, февраль...
— Нет.
Варя ткнула пальцем в обложку.
— Это коты. Вот этот — рыжий. А этот — без уха. У дома, где мы жили, тоже кот без уха. Его звали Председатель.
— Варя...
— А этого как зовут?
Варя посмотрела на меня. На карандаш. На кружку. На меня.
Я присела рядом — и поймала себя на том, что это непривычно: сидеть на корточках перед пятилетним ребёнком и разговаривать о котах, когда вчера ночью я прочитала тридцать страниц гениальной рукописи и не могу ни с кем об этом поговорить, потому что Кирюша спит, Лариса не оценит, Серёжа перескажет Ларисе, а Зоя Дмитриевна ждала тридцать семь лет — она подождёт ещё день.
— Его зовут Барсик. Он живёт на улице Кольцовской, у магазина «Ткани». Ест исключительно докторскую колбасу и ненавидит дождь. А когда дождь — прячется под навес и сидит там с таким лицом, будто весь мир ему задолжал.
Варя кивнула — серьёзно, как кивают люди, получившие важную информацию и обязавшиеся её запомнить.
— А Председатель любил дождь. Он сидел под дождём и не уходил. Папа-мама говорил — он философ.
— Философ — это кто?
Варя задумалась. Подвигала пальцем по картинке в своей книжке — по Элли, по жёлтой дороге, по тени Тотошки.
— Это кто сидит и думает. И не уходит.
Глеб выпрямился. Ручка снова закрутилась — три оборота, четыре, пять.
— Варя, посиди здесь. Мне нужно осмотреть здание.
— С ней?
Варя показала на меня. Без стеснения, без паузы — ткнула пальцем, как в кота на обложке, и в этом жесте — простом, детском, бесцеремонном — было что-то освобождающее, потому что взрослые так не делают: взрослые говорят «не могли бы вы» и «если вам не трудно», а Варя — ткнула пальцем и спросила, и всё.
— Если Екатерина Павловна не занята.
Я поставила кружку на подоконник рядом с его ноутбуком. Подумала: рукопись Сёмина лежит у меня в кабинете, на столе, под учебником географии, и я прочитала из неё вчера ночью тридцать страниц — после того как уложила Кирюшу, после того как проверила тетрадку (на месте, под матрасом, новый рассказ — «Дом, который слушает», я не читала, потому что решила: хватит, хватит подглядывать, он имеет право на свои слова, свои рассказы, свою тайну, — и тут же подумала: а кто тогда прочитает? кто скажет ему, что его слова — стоят? кто поставит оценку — не школьную, а настоящую, ту, которая означает: пиши ещё?), — тридцать страниц за ночь, и каждая была такой, от какой хочется позвонить кому-нибудь и зачитать абзац вслух, но звонить некому, а вслух — нельзя, потому что час ночи и стены в нашем доме такие, что соседка сверху стучит по батарее, если я включаю чайник после одиннадцати.
— Не занята. Пойдёмте.
Мы прошли по коридору — мимо моего кабинета (дверь открыта, на столе видна стопка гранок учебника и уголок жёлтой папки — рукопись, и я поймала себя на том, что хочу сказать ему: «Стойте. Вот — рукопись. Прочитайте, прежде чем считать квадратные метры», — но не сказала, потому что рано, потому что он посмотрит на жёлтую папку глазами коммерческого директора и увидит не роман, а расход: бумага, печать, тираж, отсутствие спроса, минус в графе «прибыль»), мимо кабинета Ларисы (заперт, Лариса приходит к десяти и уходит в четыре, и в промежутке — курит у чёрного входа, пьёт чай с Тамарой Ивановной из бухгалтерии и разговаривает по телефону с кем-то, кого называет «Михалыч» и от кого зависит, судя по интонации, либо её жизнь, либо её ремонт, — одно из двух), мимо туалета, в котором третий год течёт кран и никто не чинит, потому что сантехник приходит раз в месяц, а кран течёт каждый день.
Типография — первый этаж, за двойной дверью с табличкой «Типография. Посторонним вход воспрещён» (табличка — из девяностых, шрифт, который я определяю автоматически, потому что не могу не определять, как не могу не замечать опечаток и кривых чёлок).
Палыч — внутри, как всегда, с восьми, в синем халате с масляным пятном на правом рукаве (пятно — вечное, несмываемое, как часть униформы; я однажды спросила, не хочет ли он новый халат, Палыч посмотрел на меня так, будто я предложила ему новую жену), — стоял у машины. Машина — немецкая, девяносто четвёртого года, «Гейдельберг», тяжёлая, чугунная. Палыч протирал боковую панель тряпкой — не потому что грязная, а потому что ритуал, как мой карандаш: заточить, протереть, погладить, успокоить. Машина и Палыч — тридцать лет вместе, дольше, чем большинство браков.
Палыч обернулся. Посмотрел на Глеба — снизу вверх (Палыч невысокий, крепкий, шестьдесят три года, руки — широкие, с несмываемой типографской чернотой под ногтями, и он этих рук не стесняется, потому что эти руки напечатали всё, что выходило из «Черноземья» за последние двадцать лет: каждый учебник, каждый календарь, каждую раскраску, каждого шестилапого кота).
— Это кто?
— Новый коммерческий директор. Глеб Андреевич.
— Коммерческий — это который продаёт?
— Который решает, что продавать. И стоит ли.
Палыч положил тряпку на машину — аккуратно, сложив вчетверо. Посмотрел на Глеба ещё раз — не враждебно, но и без радости: так смотрят, когда к старой собаке приводят нового ветеринара и она принюхивается, не решив ещё — кусать или терпеть.
Глеб подошёл к машине. Протянул руку — не к Палычу, а к «Гейдельбергу». Тронул корпус. Задержал ладонь — и я заметила: ручку он переложил в левую. Правая — на машине, на тёплом чугуне, и по тому, как он не отдёрнул руку сразу, а задержал — на секунду, на две, — стало ясно: он не просто трогает, он чувствует. Температуру. Вибрацию. Что-то, что машина отдаёт тому, кто прикасается, — не всем, а только тем, кому не всё равно.
Палыч заметил это тоже. Посмотрел на ладонь Глеба. На свою. Снова — на его.
— Чистая?
Глеб поднял ладонь — показал. Чистая. Без масла, без краски, без той черноты, которая въедается в кожу после двадцати лет работы и уже не отмывается, потому что становится частью тебя, как шрам — частью кожи.
— Сойдёт. Она не любит грязных рук.
— Она?
Палыч повернулся к машине, и в его движении — в том, как он положил ладонь на боковую панель, как провёл пальцами по рычагу подачи — было столько привычной нежности, что мне захотелось отвернуться, как отворачиваются, когда случайно видишь чужой поцелуй на остановке, — не потому что неприятно, а потому что не твоё, слишком личное, слишком настоящее.
— «Гейдельберг». Девяносто четвёртый год. Старше вашей дочери раз в десять. Работает каждый день. Без выходных. Без больничных. Без отпусков.
— Она сейчас что печатает?
— Ничего.
Палыч убрал руку с машины — и рука повисла, как рука музыканта, который снял пальцы с клавиш и не знает, куда их деть, потому что без инструмента они — лишние.
— Стоит. Третью неделю. Нечего печатать. Календарь — тираж готов, на складе. Раскраски — тираж готов, на складе. Учебник — ждём правку.
Посмотрел на меня.
— Ждём Екатерину Павловну, которая правит каждое предложение по три раза, потому что так надо.
— По два. Третий — проверочный.
— В девяносто восьмом она печатала двести страниц в смену. Без остановки. Восемь часов — двести страниц. Живая книга — каждый месяц. Сборники, повести, роман местного автора — я помню каждый тираж, помню, как пахла краска на свежем оттиске, помню, как автор приходил в типографию и стоял рядом, и смотрел, как его слова ложатся на бумагу, и лицо у него — такое, будто он присутствует при рождении собственного ребёнка.
Палыч говорил это не мне и не Глебу. Говорил — машине. Или себе. Или тому времени, когда издательство «Черноземье» выпускало не только календари и раскраски, а что-то ещё — что-то, от чего имело смысл не спать ночами, править гранки до рези в глазах и спорить с авторами до хрипоты.
— А теперь — коты.
Он взял тряпку с машины. Сложил. Убрал в карман халата.
— Коты — тоже нужны, — вмешалась я, потому что коты — мои, моя идея, мой проект, и мне не нравилось, когда о них говорили с этой интонацией, с этим «а теперь — коты», будто коты — приговор, будто я виновата, что вместо романов печатаю Барсика с Кольцовской.
— Нужны, — повторил Палыч и посмотрел на меня так, что я пожалела о своих словах. — Нужны. Кому — вопрос.
Глеб обошёл машину. Остановился у стопки бумаги — чистой, нарезанной, сложенной ровно, готовой. Провёл пальцем по верхнему листу — и палец остался чистый, потому что бумага свежая, только из упаковки, без пыли, без следов.
— Эта бумага — на что?
— Ни на что. Лежит. Ждёт.
— Чего ждёт?
Палыч посмотрел на него — долго, спокойно, как смотрят люди, которым нечего терять и которые поэтому могут позволить себе говорить правду, потому что правда — единственное, что у них осталось.
— Книгу.
Мы вышли из типографии, прошли на склад — он за стеной, через железную дверь с кодовым замком (код — 1994, год покупки «Гейдельберга», и все знают, и никто не меняет, потому что зачем; я иногда думаю, что этот код — как надпись на памятнике: здесь покоится издательство, годы жизни — 1994–..., и вторую дату мы пока не поставили, но место для неё — есть).
Склад. Я знала, что увидит Глеб, потому что я это видела каждый день и давно перестала замечать, как перестаёшь замечать трещину в потолке, — но его глазами вдруг увидела заново: стеллажи до потолка, и на них — коробки, коробки, коробки. Календари. Раскраски. Учебники. Краеведческие сборники «Знай свой край» — тираж две тысячи, продано триста, остальные — здесь, и на каждой коробке — надпись фломастером (мой почерк, я подписывала, потому что больше некому): год, название, тираж. Как метрики на детях в роддоме — только эти дети никому не нужны.
Глеб достал телефон. Сфотографировал стеллаж. Второй. Третий. Камера щёлкала — тихо, деловито, без эмоций, как щёлкает камера эксперта на месте происшествия: фиксирует, не оценивает.
— Сколько здесь нераспроданного?
— Всё, что видите.
— В деньгах?
Я достала карандаш — машинально, как другие достают сигарету, — покрутила между пальцами. Привычка — когда нервничаю, кручу карандаш, и грифель рисует красную точку на подушечке большого пальца, и к вечеру палец — как будто я ткнула его в варенье, красный, несмываемый, мой.
— В деньгах — это к бухгалтерии. Тамара Ивановна, кабинет напротив Ларисы. Но если приблизительно — тысяч на восемьсот розничной стоимости. Которую никто не заплатит.
— Почему?
— Потому что «Знай свой край» издания две тысячи двадцатого года не нужен никому, кроме школьных библиотек, которые берут три экземпляра на район и радуются. Потому что раскраски с собаками конкурируют с бесплатными раскрасками в интернете — любой ребёнок скачает и распечатает. И потому что календарь с котами покупают сорок бабушек на почте и двадцать чиновников в администрации — на подарки, к Новому году, и это — потолок, выше которого мы не прыгнем, потому что котов в Воронежской области — тысячи, а людей, которым нужен календарь с котами, — шестьдесят.
Я говорила это ровно, без обиды, без горечи — констатируя, как констатируют диагноз, когда врач уже всё знает и пациент тоже знает, и разговор идёт не о том, что болит, а о том, сколько осталось. И пока говорила — думала о рукописи. О двухстах сорока страницах, которые лежат у меня на столе. О первой строчке: «Земля помнит всех. Людей — нет.» И о том, что эти двести сорок страниц — не календарь, не раскраска, не «Знай свой край». Эти двести сорок страниц — книга. Та самая, которую ждёт бумага в типографии, и Палыч, и «Гейдельберг», и я.
Но сказать — не могла. Не сейчас. Не ему — человеку с ноутбуком и таблицами, который приехал закрывать, а не открывать.
Глеб убрал телефон. Ручка крутилась — быстрее, чем раньше, три оборота в секунду, четыре. Он её уронил. Она покатилась по бетонному полу склада — синяя на сером — и остановилась у моей ноги. Я подняла. Протянула. Он взял — пальцы скользнули по корпусу, нашли привычное положение, и ручка снова закрутилась.
— Екатерина Павловна. Скажите мне — зачем это издательство существует?
Я открыла рот — и закрыла. Потому что ответ, который лежал на поверхности, — «чтобы издавать книги» — не годился. Мы не издавали книги. Мы издавали учебники, раскраски и календари. Это — не книги. Это — продукция. Нужная, функциональная, бессмертная — и мёртвая. Как цветы из пластика на кладбище: стоят, не вянут, и толку от них — ноль.
— Раньше — чтобы издавать книги. Теперь — не знаю. Может быть, по инерции. Может быть — чтобы Палычу было куда приходить утром. И Зое Дмитриевне. И мне.
Он кивнул. Не удивился — видимо, ожидал именно этого ответа, или похожего, — потому что люди, которых присылают закрывать, заранее знают, что услышат, и задают вопросы не для того, чтобы узнать, а для того, чтобы зафиксировать. Протокол осмотра перед сносом. Опись имущества перед ликвидацией.
— Три месяца. Либо издательство показывает прибыль — любую, хоть рубль, — либо здание продаётся под коммерческую площадь. Это не моё решение — это решение владельца. Сергей Борисович купил «Черноземье» три года назад. Ему не нужны книги — ему нужны квадратные метры.
Мы вернулись в коридор. Варя сидела на том же стуле, в той же позе, с той же книжкой на коленях — но теперь рядом с ней лежал календарь, который я забыла на стуле, и Варя переводила взгляд с Элли на рыжего Барсика и обратно, и губы её шевелились — она рассказывала историю. Не себе — котам. Или Элли. Или всем сразу.
— Этот рыжий, он главный, и он пошёл по дороге, по жёлтой, и встретил Элли, и Элли сказала: «Пошли», и они пошли, и встретили Страшилу, только Страшила — кот, серый, без уха, и у него вместо соломы — шерсть, и она мокрая, потому что дождь...
Глеб стоял рядом. Ручка замерла — он перестал крутить. Смотрел на Варю с календарём, и в том, как он смотрел — не на календарь, а на Варю, на её губы, на её пальцы, которые листали страницы аккуратно, двумя пальцами, за самый угол, как листала книжку без обложки, — в этом взгляде я увидела: он читает ей вслух каждый вечер. Не «Волшебника» — Варя не даёт, это её книжка, — а что попадётся: энциклопедии, рецепты, инструкции к чайнику. И Варя засыпает под любой текст, если читает он. Не потому что текст — скучный, а потому что голос — его.
— Папа-мама, а можно кота? Насовсем?
— Какого кота?
— Из календаря. Рыжего. Который Барсик. Который докторскую колбасу.
Глеб посмотрел на стопку календарей. На меня.
Я взяла экземпляр — верхний, с чуть помятым уголком — и протянула Варе.
— Держи. Двенадцать котов. По одному на месяц. Барсик — на обложке, он за всех отвечает.
Варя взяла календарь двумя руками — аккуратно, бережно, как берут хрупкое, как берут свою книжку без обложки: с уважением к вещи, которая старше тебя и знает о мире больше, чем ты. Прижала к себе, к «Волшебнику Изумрудного города». Теперь у неё — две книги: одна без обложки, с четырьмя картинками и ста историями, и одна с двенадцатью котами, которые только что познакомились с Элли и пошли по жёлтой дороге.
— Спасибо.
Она сказала это тихо, глядя не на меня, а на рыжего Барсика на обложке, — и мне показалось, что за десять лет работы в издательстве «Черноземье» это слово — «спасибо» — я слышала впервые от человека, который получил нашу продукцию и действительно ей обрадовался. Не из вежливости. Не потому что положено. А потому что — коты.
Я отвернулась и пошла к себе — править учебник. Усманка впадает в Усмарь, или Усмарь в Усманку, и мне нужно это выяснить до обеда, потому что автор ждёт, и потому что реки — это то, что я могу исправить. Рукопись на столе — подождёт. Как ждала тридцать семь лет. А коммерческий директор с синей ручкой и дочерью, которая верит, что когда книжка кончается — все станут добрые, — пусть считает свои квадратные метры.
Я буду считать свои запятые.









