ГЛАВА 1. «Кузьмич»
Он появился, когда я ещё стояла в ряду — с секатором, в кроссовках, с мокрыми по щиколотку штанинами, — и выглядел так, будто вырос из земли вместе с сорняками: ватник, кирзовые сапоги, кепка, под которой что-то серое и лохматое, и запах, который я идентифицировала мгновенно — вчера был нечётный день.
За ним шёл Доллар. Доллар — это собака. В теории. На практике — кривоногое существо размером с крупного кота, с одним глазом, одним рваным ухом и выражением лица, какое бывает у людей, которых жизнь давно перестала удивлять. Доллар посмотрел на меня единственным глазом, зевнул и лёг у шпалеры.
Кузьмич остановился в трёх шагах. Снял кепку, почесал затылок, надел кепку обратно. Смотрел долго — так, как рассматривают товар на рынке, когда не уверен, стоит ли брать.
— Похожа.
Я молчала. Не знала, что на это отвечают.
— Глаза — её. Нос — отцовский, длинноватый, но это ладно. А руки — не её.
Он кивнул на мои ладони. Я посмотрела — пальцы чистые, ногти ровные, кожа сухая, без единой трещины. Руки женщины, которая десять лет работала с накладными, клавиатурой и телефоном. Руки, от которых пользы в винограднике — как от Доллара в охоте на волков.
— У Галины руки земляные. Знаешь, какие? Под ногтями — всегда. Не грязь, а земля. Она говорила: «Кузьмич, земля — не грязь, земля — работа». И не мыла. Ну, мыла, конечно. Но — не сразу. Сначала — чай. Потом — руки. Потому что чай остынет, а земля — нет.
Он говорил о матери в настоящем времени. Я заметила и промолчала.
— Я агроном.
Кузьмич наклонил голову, как Доллар, когда слышит незнакомый звук.
— Агроном, который десять лет помидоры по накладным считал. Тут — не накладные. Тут — лозы.
Пауза. Он снял кепку, снова почесал затылок, снова надел. Привычка — как у меня с раковиной: когда не знаешь, что делать с руками, делай с ними хоть что-нибудь.
— Они живые. Обижаются.
— На что обижаются?
— На всё. На ветер не тот. На полив не вовремя. На обрезку кривую. На то, что ты не пришла, когда нужно.
Он не уточнил — лозы обижаются или мать. Может, разницы для него не существовало.
Кузьмич развернулся и пошёл вдоль ряда, и я пошла за ним, потому что больше идти не за кем. Доллар поднялся, тряхнул ушами и поковылял следом, обнюхивая каждый столб шпалеры, будто проверял — все ли на месте, не украли ли за ночь.
Ряды я помнила. В детстве бегала между ними, пряталась от матери, срывала ягоды раньше срока, получала подзатыльники и клятвенно обещала больше не трогать — и трогала, конечно, потому что виноград в июле, ещё зелёный, кислый до скрежета в зубах, казался вкуснее любой конфеты. Мать ругалась, но не сильно. Мать вообще ругалась не сильно — она не кричала, не размахивала руками, она просто смотрела, и от этого взгляда хотелось копать землю, потому что в землю можно закопаться.
Ряды изменились. Шпалеры покосились, проволока провисла, столбы — деревянные, не металлические, мать не успела заменить — подгнили у основания, и некоторые стояли только за счёт проволоки, которая держала их, как костыли. Трава — по пояс, жёсткая, весенняя, с прошлогодними сухими стеблями, которые цеплялись за штанины и не отпускали. Между рядами — канавы для полива, оплывшие, заросшие, полные прошлогодних листьев и чего-то зелёного, скользкого, живущего своей мелкой влажной жизнью.
Но лозы — живые.
Кузьмич шёл и трогал каждую. Ладонью — по стволу, по рукавам, по прошлогодним побегам, которые никто не обрезал. Трогал так, как трогают спящих детей — проверяя: дышишь? тут? У четвёртой шпалеры остановился, присел на корточки, поковырял землю у корня — пальцем, медленно, сосредоточенно.
— Корневая гниль?
Он поднял голову. Снова — этот взгляд: неохотное уважение, выданное авансом и под залог.
— Нет. Проверяю — не подмёрзла ли. Зима холодная, без снега. Галина укрывала лапником — я один не успел. Половину укрыл, половину — как бог даст.
— И как бог дал?
— Нормально. Бог тут — свой. Местный. Понимает про лозы.
Он не улыбался. Кузьмич не улыбался — это я уже усвоила. Кузьмич констатировал. Бог — свой, местный. Факт. Следующий ряд.
— Эту Галина посадила в девяносто втором. Сорт — «красностоп золотовский». Знаешь такой?
— Знаю. Автохтонный, донской по происхождению, хорошо идёт на красные сухие. Поздний, урожайность средняя, но качество ягоды — одно из лучших для Юга.
Кузьмич посмотрел на меня — впервые без этой оценивающей прищурки. С чем-то другим. С чем-то, что я прочитала как уступку.
— Ладно. Знаешь. Хоть что-то.
Мы прошли ещё три ряда. Кузьмич рассказывал — не мне, а лозам, а я подслушивала: этот ряд — «рислинг рейнский», капризный, как тёща, мёрзнет, гниёт, но если дозреет — такого вина не делает ни один другой; этот — «шардоне», посаженный в двухтысячном, когда мать вдруг решила, что ей нужен белый виноград, хотя всю жизнь делала только красное; а вот этот ряд — экспериментальный, «саперави северный», который мать привезла саженцами из Крыма в багажнике «шестёрки» и посадила ночью, потому что днём — жарко, а саженцы не ждут.
— А эту — вот эту, крайнюю — посадила в девяносто восьмом. Когда ты родилась. Назвала «Женькина». Не спрашивай почему — она не объясняла.
Я стояла перед лозой, которую мать посадила в год моего рождения. Ствол — толстый, крепкий, с корой, покрытой лишайником, с рукавами, раскинутыми по проволоке, как руки, ждущие объятия. Почки — крупнее, чем у соседних. Или мне показалось.
Секатор в моей руке. Материн. С ржавыми лезвиями и полированной ручкой.
— Кузьмич.
— А?
— Сколько ей лет?
— Кому?
— Лозе.
— Двадцать восемь. Как тебе. Нет. Тебе тридцать три. Считать разучился. Лозе — двадцать восемь. Тебе — тридцать три. Лоза моложе. Но корни у неё — глубже.
Он не шутил. Кузьмич вообще не шутил — он констатировал, как врач, который говорит «перелом» и не уточняет, больно ли.
Мы дошли до конца ряда. Здесь виноградник обрывался — дальше начинался пустырь, заросший бурьяном, за пустырём — грунтовка, за грунтовкой — чужие виноградники. Ровные, ухоженные, с металлическими шпалерами, с капельным поливом, с ровными рядами, от которых хотелось зажмуриться — как от вида чужого порядка, когда у тебя дома бардак.
— Чьё это?
— «Южный Дом». Холдинг. Триста гектаров. Три линии. Экспортируют.
Кузьмич сплюнул — точно, привычно, в сторону чужих виноградников.
— Знаю «Южный Дом». У них виноматериал неплохой. Видела их на выставке в Ростове, года три назад. Стенд в полстены, девочки в фартуках, дегустация.
— Неплохой. Но наш был лучше. Галина делала — вручную, по-старому, без химии и без этих ихних... — Кузьмич махнул рукой в сторону чужих виноградников, — ...установок. У них — компьютер решает, когда поливать. У нас — Галина решала. Компьютер ошибается. Галина — нет.
Он выговорил «установок» так, как говорят «предательство». А «Галина — нет» — как говорят «аминь».
Мы вернулись к дому. Полина ещё спала — или делала вид, что спит, потому что когда Полина не хочет разговаривать с миром, она закрывает глаза и натягивает одеяло на голову, и мир перестаёт существовать. Полине четырнадцать. Мир перестаёт существовать по пять раз на дню.
Кузьмич сел на ступеньку крыльца. Доллар лёг у его ног и немедленно захрапел — с присвистом, с бульканьем, с той бесстыдной громкостью, которая бывает только у существ, абсолютно уверенных в своём праве на существование.
— Кузьмич. Сколько тебе мама должна?
Он не повернулся. Смотрел на виноградник — туда, где ряды уходили к горизонту, становясь всё мельче, всё серее, пока не сливались с небом.
— Нисколько.
— Кузьмич.
— Нисколько, я сказал.
— У меня мамины бумаги. Бухгалтерия. Тетрадка, в которой она записывала расходы. Там твоя зарплата — за четырнадцать месяцев. Ни одного платежа.
Тишина. Доллар всхрапнул особенно громко и дёрнул лапой — бежал во сне, за кем-то мелким и вкусным.
— Галина говорила — потом. Я говорил — ладно. Потом — это потом. А лозы — сейчас.
— Это двести восемьдесят тысяч, Кузьмич. Я посчитала.
Он повернулся — медленно, как разворачивается трактор на меже. Посмотрел не на меня — на секатор в моей руке.
— Посчитала. Считать ты умеешь. А вот резать — посмотрим.
Это не грубость. Это — проверка. Тридцать лет с моей матерью научили его одному: слова — ничто, руки — всё. Мать не обещала — мать делала. Я пока только считала. Двести восемьдесят тысяч, четырнадцать месяцев, двадцать гектаров, шестьдесят тысяч лоз. Цифры. А лозы — не цифры.
Я села рядом. Ступенька — деревянная, рассохшаяся, с трещиной посередине, которую мать обещала починить каждое лето и не чинила, потому что каждое лето — виноградник, виноградник, виноградник, а ступенька — подождёт. Ступенька дождалась. Мать — нет.
— Я не знаю, что с этим делать, Кузьмич.
— С чем?
— Со всем. С виноградником. С долгами. С домом. С Полиной, которая меня ненавидит. С секатором, которым я не умею резать. Со всем.
Кузьмич достал из кармана ватника пачку сигарет — мятую, видавшую виды, с оторванным углом. Вытряхнул одну. Повертел в пальцах — толстых, коричневых, с ногтями, под которыми — земля. Не грязь. Земля.
— Галина тоже не знала. В девяносто втором, когда начинала. Приехала — двадцать гектаров целины, ни одной лозы, ни одного столба, ни одного метра проволоки. Муж — твой отец — сказал: «Галь, ты рехнулась». Она сказала: «Наверное». И начала копать.
Он закурил. Дым пополз вдоль крыльца — горький, сизый.
— Копала три года. Одна. С лопатой, с тяпкой, с тем упрямством, которое у вас, Горчаковых, в крови, как группа. Я пришёл на четвёртый. Она стояла в ряду — одна, в резиновых сапогах, секатор в руке, вот этот, — он кивнул на мой секатор, — и обрезала первый плодоносящий куст. Первый раз. Руки тряслись. Я говорю: «Дай, покажу». Она говорит: «Не надо. Я сама». И — криво, косо, с перепугу — обрезала. Куст выжил. Галина выжила. Я остался.
— Почему остался?
Кузьмич затянулся — глубоко, долго, так что щёки провалились и скулы проступили, — и выдохнул дым носом, двумя струями.
— Потому что она резала криво. А я не мог на это смотреть.
Сигарета догорела до фильтра. Кузьмич затушил о ступеньку — привычно, точно, в то самое место, где ступенька уже была прожжена десятками таких тушений. Следы от сигарет — тёмные кружки на дереве, — как годовые кольца: тридцать лет, по штуке в день, по триста шестьдесят пять в год. Ступенька помнила каждую.
— Тридцать лет. Я тут тридцать лет. Ты — три дня. Считай сама.
Он встал, свистнул Доллару. Доллар проснулся, тряхнулся — уши хлопнули, как мокрая тряпка, — и побежал за хозяином, повиливая кривым хвостом.
Кузьмич остановился на полпути к воротам. Не обернулся — сказал в воздух, в утро, в виноградник:
— Наточи секатор. Лезвия — ржавые. Галина бы не допустила.
И ушёл.
Я сидела на крыльце. Секатор — в правой руке, ржавые лезвия, полированная ручка. В доме зашуршало — Полина проснулась. Сейчас выйдет, посмотрит на меня этим своим взглядом, в котором намешано столько, что разбирать — всё равно что считать сорняки в двадцати гектарах: можно начать, но зачем. И скажет что-нибудь, от чего мне захочется чистить раковину, потому что раковину я чистить умею, а разговаривать с четырнадцатилетней дочерью, которую сослала из Ростова в станицу, — нет.
Дверь скрипнула.
— Мам.
— Доброе утро.
— Мам. Тут нет горячей воды.
— Колонка. Надо зажечь газ. Спички на полке, справа.
Пауза. Полина стояла в дверном проёме, и я видела её отражение в стекле веранды — размытое, полупрозрачное, как привидение в пижаме. Пижама с единорогами, которую она носит с двенадцати лет и которую я пыталась выбросить трижды, а Полина доставала из мусорного ведра и молча убирала обратно в шкаф. Молча — это у нас семейное. Горчаковы не спорят. Горчаковы делают.
— Мам. Тут паук.
— Где?
— Над раковиной. Он огромный. Он на меня смотрит.
— Это паук. Он на всех смотрит.
— Мам!
Я встала, положила секатор на перила и пошла убивать паука. Который, конечно, оказался размером с ноготь мизинца и никуда не смотрел — сидел в углу и занимался своими паучьими делами с тем же достоинством, с каким Доллар храпел у крыльца. Полина стояла в дверях ванной — босая, с телефоном в руке, с волосами, собранными в узел на макушке, который она называла «гулькой», а я называла «воронье гнездо», и от этого Полина закатывала глаза, а я закатывала свои, и мы стояли — две женщины с закатанными глазами — и не знали, как перестать.
— Готово. Паука нет.
— Ты его убила?
— Выселила. В окно.
— А если он вернётся?
— Тогда я его выселю ещё раз. Паукам нужна настойчивость. Как и людям.
Полина посмотрела на меня. Я знала этот взгляд — он означал: «Ты опять пытаешься быть мудрой, мам, и у тебя опять не получается». Четырнадцать лет — возраст, когда любая материнская мудрость звучит как скрип несмазанной двери: раздражает и не несёт никакой полезной нагрузки.
— Мам. Мы тут навсегда?
Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова. За окном ванной — виноградник, ряды, проволока, лозы. «Женькина» — где-то там, в четвёртом ряду, с крупными почками и корнями глубже моих.
— Не навсегда. На время.
— На какое время?
— На нужное.
— Это сколько?
— Полина.
— Что?
— Зажги колонку. Спички на полке. Справа. Горячая вода — через три минуты.
Полина смотрела на меня ещё секунду — ту секунду, в которой умещается всё, что не сказано: и «ты забрала меня из дома», и «тут даже интернета нормального нет», и «папа бы не сделал так», и «я скучаю по Ростову», и «я скучаю по бабушке, которую почти не знала», и ещё что-то, чему нет слов, потому что в четырнадцать лет слова — как деревянные столбы шпалеры: вроде стоят, а опереться — опасно.
Я не ответила, потому что не знала. Достала спички. Зажгла колонку — три раза, пока не схватилось, потому что фитиль засорился, и газ шёл с перебоями, и вся эта колонка, весь этот дом, весь этот виноградник — с перебоями, с ржавчиной, с провисшей проволокой и заросшими канавами.
Полина закрыла дверь ванной. Я услышала, как она включила музыку — в наушниках, конечно, но громкость такая, что наушники превращаются в колонки. Какой-то парень пел что-то про то, как всё плохо, и это было так точно, что я чуть не засмеялась.
На кухонном столе — материна тетрадка. Толстая, в клеточку, в дерматиновой обложке, исписанная тем почерком, который я узнала бы из тысячи: мелким, чётким, с нажимом на каждую букву, будто мать не писала, а вырезала слова в бумаге. Расходы. Доходы. Зарплата Кузьмичу — четырнадцать строк, ни одной зачёркнутой, ни одной с пометкой «оплачено». Кредит на оборудование — ежемесячный платёж, который мать платила до сентября, а в октябре — пропуск, и в ноябре — пропуск, и дальше — пусто. Потому что в октябре — диагноз. И дальше — пусто.
Налоги за три года. Я посчитала — привычка. Калькулятор не нужен, я считаю в уме быстрее, чем на экране, десять лет закупок на оптовом рынке приучили. Сумма — внушительная. Не катастрофа, но — внушительная. Из тех сумм, которые не убивают, но медленно душат, как сорняк — лозу: не сразу, а постепенно, забирая воду, свет, воздух.
Я закрыла тетрадку. Положила на неё ладонь — ту же ладонь, которой час назад трогала ствол «Женькиной» лозы. Дерматин — тёплый. Или мне показалось.
Я вернулась на крыльцо. Секатор лежал на перилах — там, где я его оставила. Виноградник — перед глазами. Двадцать гектаров. Сорняки, проволока, лозы.
Наточить секатор. Лезвия — ржавые. Галина бы не допустила.
Я пошла искать точильный камень. Нашла его там, где он лежал тридцать лет, — на полке в сарае, рядом с лопатами, граблями и тяпками, рядом со сломанным культиватором и ящиками для сбора, рядом с жизнью, которую мать прожила без меня. В сарае — полумрак, и пыль висит в воздухе неподвижно, как будто время здесь остановилось в тот день, когда мать зашла сюда в последний раз. На стене — календарь за прошлый год, с котятами, с красным кружком вокруг пятнадцатого сентября и надписью «СБОР». Мать обвела этот день, зная, что не доживёт. Или — не зная, но надеясь. С Галиной Ивановной никогда не разберёшь.
Камень — гладкий, тяжёлый, с выемкой посередине, натёртой сотнями заточек. Я села на порог сарая, положила секатор на колено и начала точить. Движение привычное — из детства, из тех лет, когда мать давала мне тупой нож и морковку: «Учись, Женька, руки должны работать, руки — не для карманов». Я точила, и ржавчина сходила рыжей пылью, и под ней открывалась сталь — тусклая, с зазубринами, но живая. Как лозы.
Из дома — глухой удар двери. Полина вышла на крыльцо — в кроссовках, в худи, с телефоном. Посмотрела на меня — сверху вниз, через весь двор.
— Мам. У тебя вайфай есть?
— Нет. Мобильный интернет. Три деления, ты говорила.
— Три деления — это не интернет. Это — издевательство.
Пауза. Полина спустилась с крыльца, подошла ко мне, посмотрела на секатор.
— Что это?
— Секатор. Бабушкин.
— Зачем?
— Виноград обрезать.
— Ты умеешь?
— Научусь.
Полина посмотрела на секатор, потом — на виноградник, потом — на свой телефон. На телефоне — три деления, и Полина держала его так, как моряк держит компас в шторм: единственная связь с миром, который не заросший виноградник.
— У меня тут две тысячи подписчиков, мам.
Я подняла голову.
— Где?
— В Телеграме. Канал. «Ссылка. Записки из станицы». Я пишу. Про это всё. — Она обвела рукой двор, сарай, виноградник. — Про безумие.
— Две тысячи?
— Две тысячи сто тринадцать. На сегодня. Вчера — было две тысячи семьдесят. Растёт.
Я не знала, что сказать. Моя дочь, которая ненавидит станицу, которая считает переезд личным оскорблением, которая не расстаётся с наушниками и разговаривает со мной только когда нужно убить паука или зажечь колонку, — завела канал о станице. И две тысячи человек это читают.
— Мам. Не смотри так.
— Как?
— Так. Как будто я сделала что-то хорошее. Я не делаю ничего хорошего. Я делаю контент. Это разные вещи.
Она развернулась и ушла — обратно на крыльцо, обратно в наушники, обратно в свой мир, где три деления интернета и две тысячи подписчиков, которые читают про виноградник, который она ненавидит. Или думает, что ненавидит.
Я сидела на пороге сарая с секатором и точильным камнем и думала: мать знала. Она завещала мне не двадцать гектаров. Она завещала мне свои руки — натёртые, в трещинах, земляные. Те, которых у меня нет. Те, которые нужно вырастить.
Как лозу.
С нуля.








