Вернуться к товару Наследсво. Виноградник. Глава 2
Наследсво. Виноградник.

Наследсво. Виноградник.139.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. «Кузьмич»

ГЛАВА 1. «Кузьмич»

 

Он появился, когда я ещё стояла в ряду — с секатором, в кроссовках, с мокрыми по щиколотку штанинами, — и выглядел так, будто вырос из земли вместе с сорняками: ватник, кирзовые сапоги, кепка, под которой что-то серое и лохматое, и запах, который я идентифицировала мгновенно — вчера был нечётный день.

За ним шёл Доллар. Доллар — это собака. В теории. На практике — кривоногое существо размером с крупного кота, с одним глазом, одним рваным ухом и выражением лица, какое бывает у людей, которых жизнь давно перестала удивлять. Доллар посмотрел на меня единственным глазом, зевнул и лёг у шпалеры.

Кузьмич остановился в трёх шагах. Снял кепку, почесал затылок, надел кепку обратно. Смотрел долго — так, как рассматривают товар на рынке, когда не уверен, стоит ли брать.

— Похожа.

Я молчала. Не знала, что на это отвечают.

— Глаза — её. Нос — отцовский, длинноватый, но это ладно. А руки — не её.

Он кивнул на мои ладони. Я посмотрела — пальцы чистые, ногти ровные, кожа сухая, без единой трещины. Руки женщины, которая десять лет работала с накладными, клавиатурой и телефоном. Руки, от которых пользы в винограднике — как от Доллара в охоте на волков.

— У Галины руки земляные. Знаешь, какие? Под ногтями — всегда. Не грязь, а земля. Она говорила: «Кузьмич, земля — не грязь, земля — работа». И не мыла. Ну, мыла, конечно. Но — не сразу. Сначала — чай. Потом — руки. Потому что чай остынет, а земля — нет.

Он говорил о матери в настоящем времени. Я заметила и промолчала.

— Я агроном.

Кузьмич наклонил голову, как Доллар, когда слышит незнакомый звук.

— Агроном, который десять лет помидоры по накладным считал. Тут — не накладные. Тут — лозы.

Пауза. Он снял кепку, снова почесал затылок, снова надел. Привычка — как у меня с раковиной: когда не знаешь, что делать с руками, делай с ними хоть что-нибудь.

— Они живые. Обижаются.

— На что обижаются?

— На всё. На ветер не тот. На полив не вовремя. На обрезку кривую. На то, что ты не пришла, когда нужно.

Он не уточнил — лозы обижаются или мать. Может, разницы для него не существовало.

Кузьмич развернулся и пошёл вдоль ряда, и я пошла за ним, потому что больше идти не за кем. Доллар поднялся, тряхнул ушами и поковылял следом, обнюхивая каждый столб шпалеры, будто проверял — все ли на месте, не украли ли за ночь.

Ряды я помнила. В детстве бегала между ними, пряталась от матери, срывала ягоды раньше срока, получала подзатыльники и клятвенно обещала больше не трогать — и трогала, конечно, потому что виноград в июле, ещё зелёный, кислый до скрежета в зубах, казался вкуснее любой конфеты. Мать ругалась, но не сильно. Мать вообще ругалась не сильно — она не кричала, не размахивала руками, она просто смотрела, и от этого взгляда хотелось копать землю, потому что в землю можно закопаться.

Ряды изменились. Шпалеры покосились, проволока провисла, столбы — деревянные, не металлические, мать не успела заменить — подгнили у основания, и некоторые стояли только за счёт проволоки, которая держала их, как костыли. Трава — по пояс, жёсткая, весенняя, с прошлогодними сухими стеблями, которые цеплялись за штанины и не отпускали. Между рядами — канавы для полива, оплывшие, заросшие, полные прошлогодних листьев и чего-то зелёного, скользкого, живущего своей мелкой влажной жизнью.

Но лозы — живые.

Кузьмич шёл и трогал каждую. Ладонью — по стволу, по рукавам, по прошлогодним побегам, которые никто не обрезал. Трогал так, как трогают спящих детей — проверяя: дышишь? тут? У четвёртой шпалеры остановился, присел на корточки, поковырял землю у корня — пальцем, медленно, сосредоточенно.

— Корневая гниль?

Он поднял голову. Снова — этот взгляд: неохотное уважение, выданное авансом и под залог.

— Нет. Проверяю — не подмёрзла ли. Зима холодная, без снега. Галина укрывала лапником — я один не успел. Половину укрыл, половину — как бог даст.

— И как бог дал?

— Нормально. Бог тут — свой. Местный. Понимает про лозы.

Он не улыбался. Кузьмич не улыбался — это я уже усвоила. Кузьмич констатировал. Бог — свой, местный. Факт. Следующий ряд.

— Эту Галина посадила в девяносто втором. Сорт — «красностоп золотовский». Знаешь такой?

— Знаю. Автохтонный, донской по происхождению, хорошо идёт на красные сухие. Поздний, урожайность средняя, но качество ягоды — одно из лучших для Юга.

Кузьмич посмотрел на меня — впервые без этой оценивающей прищурки. С чем-то другим. С чем-то, что я прочитала как уступку.

— Ладно. Знаешь. Хоть что-то.

Мы прошли ещё три ряда. Кузьмич рассказывал — не мне, а лозам, а я подслушивала: этот ряд — «рислинг рейнский», капризный, как тёща, мёрзнет, гниёт, но если дозреет — такого вина не делает ни один другой; этот — «шардоне», посаженный в двухтысячном, когда мать вдруг решила, что ей нужен белый виноград, хотя всю жизнь делала только красное; а вот этот ряд — экспериментальный, «саперави северный», который мать привезла саженцами из Крыма в багажнике «шестёрки» и посадила ночью, потому что днём — жарко, а саженцы не ждут.

— А эту — вот эту, крайнюю — посадила в девяносто восьмом. Когда ты родилась. Назвала «Женькина». Не спрашивай почему — она не объясняла.

Я стояла перед лозой, которую мать посадила в год моего рождения. Ствол — толстый, крепкий, с корой, покрытой лишайником, с рукавами, раскинутыми по проволоке, как руки, ждущие объятия. Почки — крупнее, чем у соседних. Или мне показалось.

Секатор в моей руке. Материн. С ржавыми лезвиями и полированной ручкой.

— Кузьмич.

— А?

— Сколько ей лет?

— Кому?

— Лозе.

— Двадцать восемь. Как тебе. Нет. Тебе тридцать три. Считать разучился. Лозе — двадцать восемь. Тебе — тридцать три. Лоза моложе. Но корни у неё — глубже.

Он не шутил. Кузьмич вообще не шутил — он констатировал, как врач, который говорит «перелом» и не уточняет, больно ли.

Мы дошли до конца ряда. Здесь виноградник обрывался — дальше начинался пустырь, заросший бурьяном, за пустырём — грунтовка, за грунтовкой — чужие виноградники. Ровные, ухоженные, с металлическими шпалерами, с капельным поливом, с ровными рядами, от которых хотелось зажмуриться — как от вида чужого порядка, когда у тебя дома бардак.

— Чьё это?

— «Южный Дом». Холдинг. Триста гектаров. Три линии. Экспортируют.

Кузьмич сплюнул — точно, привычно, в сторону чужих виноградников.

— Знаю «Южный Дом». У них виноматериал неплохой. Видела их на выставке в Ростове, года три назад. Стенд в полстены, девочки в фартуках, дегустация.

— Неплохой. Но наш был лучше. Галина делала — вручную, по-старому, без химии и без этих ихних... — Кузьмич махнул рукой в сторону чужих виноградников, — ...установок. У них — компьютер решает, когда поливать. У нас — Галина решала. Компьютер ошибается. Галина — нет.

Он выговорил «установок» так, как говорят «предательство». А «Галина — нет» — как говорят «аминь».

Мы вернулись к дому. Полина ещё спала — или делала вид, что спит, потому что когда Полина не хочет разговаривать с миром, она закрывает глаза и натягивает одеяло на голову, и мир перестаёт существовать. Полине четырнадцать. Мир перестаёт существовать по пять раз на дню.

Кузьмич сел на ступеньку крыльца. Доллар лёг у его ног и немедленно захрапел — с присвистом, с бульканьем, с той бесстыдной громкостью, которая бывает только у существ, абсолютно уверенных в своём праве на существование.

— Кузьмич. Сколько тебе мама должна?

Он не повернулся. Смотрел на виноградник — туда, где ряды уходили к горизонту, становясь всё мельче, всё серее, пока не сливались с небом.

— Нисколько.

— Кузьмич.

— Нисколько, я сказал.

— У меня мамины бумаги. Бухгалтерия. Тетрадка, в которой она записывала расходы. Там твоя зарплата — за четырнадцать месяцев. Ни одного платежа.

Тишина. Доллар всхрапнул особенно громко и дёрнул лапой — бежал во сне, за кем-то мелким и вкусным.

— Галина говорила — потом. Я говорил — ладно. Потом — это потом. А лозы — сейчас.

— Это двести восемьдесят тысяч, Кузьмич. Я посчитала.

Он повернулся — медленно, как разворачивается трактор на меже. Посмотрел не на меня — на секатор в моей руке.

— Посчитала. Считать ты умеешь. А вот резать — посмотрим.

Это не грубость. Это — проверка. Тридцать лет с моей матерью научили его одному: слова — ничто, руки — всё. Мать не обещала — мать делала. Я пока только считала. Двести восемьдесят тысяч, четырнадцать месяцев, двадцать гектаров, шестьдесят тысяч лоз. Цифры. А лозы — не цифры.

Я села рядом. Ступенька — деревянная, рассохшаяся, с трещиной посередине, которую мать обещала починить каждое лето и не чинила, потому что каждое лето — виноградник, виноградник, виноградник, а ступенька — подождёт. Ступенька дождалась. Мать — нет.

— Я не знаю, что с этим делать, Кузьмич.

— С чем?

— Со всем. С виноградником. С долгами. С домом. С Полиной, которая меня ненавидит. С секатором, которым я не умею резать. Со всем.

Кузьмич достал из кармана ватника пачку сигарет — мятую, видавшую виды, с оторванным углом. Вытряхнул одну. Повертел в пальцах — толстых, коричневых, с ногтями, под которыми — земля. Не грязь. Земля.

— Галина тоже не знала. В девяносто втором, когда начинала. Приехала — двадцать гектаров целины, ни одной лозы, ни одного столба, ни одного метра проволоки. Муж — твой отец — сказал: «Галь, ты рехнулась». Она сказала: «Наверное». И начала копать.

Он закурил. Дым пополз вдоль крыльца — горький, сизый.

— Копала три года. Одна. С лопатой, с тяпкой, с тем упрямством, которое у вас, Горчаковых, в крови, как группа. Я пришёл на четвёртый. Она стояла в ряду — одна, в резиновых сапогах, секатор в руке, вот этот, — он кивнул на мой секатор, — и обрезала первый плодоносящий куст. Первый раз. Руки тряслись. Я говорю: «Дай, покажу». Она говорит: «Не надо. Я сама». И — криво, косо, с перепугу — обрезала. Куст выжил. Галина выжила. Я остался.

— Почему остался?

Кузьмич затянулся — глубоко, долго, так что щёки провалились и скулы проступили, — и выдохнул дым носом, двумя струями.

— Потому что она резала криво. А я не мог на это смотреть.

Сигарета догорела до фильтра. Кузьмич затушил о ступеньку — привычно, точно, в то самое место, где ступенька уже была прожжена десятками таких тушений. Следы от сигарет — тёмные кружки на дереве, — как годовые кольца: тридцать лет, по штуке в день, по триста шестьдесят пять в год. Ступенька помнила каждую.

— Тридцать лет. Я тут тридцать лет. Ты — три дня. Считай сама.

Он встал, свистнул Доллару. Доллар проснулся, тряхнулся — уши хлопнули, как мокрая тряпка, — и побежал за хозяином, повиливая кривым хвостом.

Кузьмич остановился на полпути к воротам. Не обернулся — сказал в воздух, в утро, в виноградник:

— Наточи секатор. Лезвия — ржавые. Галина бы не допустила.

И ушёл.

Я сидела на крыльце. Секатор — в правой руке, ржавые лезвия, полированная ручка. В доме зашуршало — Полина проснулась. Сейчас выйдет, посмотрит на меня этим своим взглядом, в котором намешано столько, что разбирать — всё равно что считать сорняки в двадцати гектарах: можно начать, но зачем. И скажет что-нибудь, от чего мне захочется чистить раковину, потому что раковину я чистить умею, а разговаривать с четырнадцатилетней дочерью, которую сослала из Ростова в станицу, — нет.

Дверь скрипнула.

— Мам.

— Доброе утро.

— Мам. Тут нет горячей воды.

— Колонка. Надо зажечь газ. Спички на полке, справа.

Пауза. Полина стояла в дверном проёме, и я видела её отражение в стекле веранды — размытое, полупрозрачное, как привидение в пижаме. Пижама с единорогами, которую она носит с двенадцати лет и которую я пыталась выбросить трижды, а Полина доставала из мусорного ведра и молча убирала обратно в шкаф. Молча — это у нас семейное. Горчаковы не спорят. Горчаковы делают.

— Мам. Тут паук.

— Где?

— Над раковиной. Он огромный. Он на меня смотрит.

— Это паук. Он на всех смотрит.

— Мам!

Я встала, положила секатор на перила и пошла убивать паука. Который, конечно, оказался размером с ноготь мизинца и никуда не смотрел — сидел в углу и занимался своими паучьими делами с тем же достоинством, с каким Доллар храпел у крыльца. Полина стояла в дверях ванной — босая, с телефоном в руке, с волосами, собранными в узел на макушке, который она называла «гулькой», а я называла «воронье гнездо», и от этого Полина закатывала глаза, а я закатывала свои, и мы стояли — две женщины с закатанными глазами — и не знали, как перестать.

— Готово. Паука нет.

— Ты его убила?

— Выселила. В окно.

— А если он вернётся?

— Тогда я его выселю ещё раз. Паукам нужна настойчивость. Как и людям.

Полина посмотрела на меня. Я знала этот взгляд — он означал: «Ты опять пытаешься быть мудрой, мам, и у тебя опять не получается». Четырнадцать лет — возраст, когда любая материнская мудрость звучит как скрип несмазанной двери: раздражает и не несёт никакой полезной нагрузки.

— Мам. Мы тут навсегда?

Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова. За окном ванной — виноградник, ряды, проволока, лозы. «Женькина» — где-то там, в четвёртом ряду, с крупными почками и корнями глубже моих.

— Не навсегда. На время.

— На какое время?

— На нужное.

— Это сколько?

— Полина.

— Что?

— Зажги колонку. Спички на полке. Справа. Горячая вода — через три минуты.

Полина смотрела на меня ещё секунду — ту секунду, в которой умещается всё, что не сказано: и «ты забрала меня из дома», и «тут даже интернета нормального нет», и «папа бы не сделал так», и «я скучаю по Ростову», и «я скучаю по бабушке, которую почти не знала», и ещё что-то, чему нет слов, потому что в четырнадцать лет слова — как деревянные столбы шпалеры: вроде стоят, а опереться — опасно.

Я не ответила, потому что не знала. Достала спички. Зажгла колонку — три раза, пока не схватилось, потому что фитиль засорился, и газ шёл с перебоями, и вся эта колонка, весь этот дом, весь этот виноградник — с перебоями, с ржавчиной, с провисшей проволокой и заросшими канавами.

Полина закрыла дверь ванной. Я услышала, как она включила музыку — в наушниках, конечно, но громкость такая, что наушники превращаются в колонки. Какой-то парень пел что-то про то, как всё плохо, и это было так точно, что я чуть не засмеялась.

На кухонном столе — материна тетрадка. Толстая, в клеточку, в дерматиновой обложке, исписанная тем почерком, который я узнала бы из тысячи: мелким, чётким, с нажимом на каждую букву, будто мать не писала, а вырезала слова в бумаге. Расходы. Доходы. Зарплата Кузьмичу — четырнадцать строк, ни одной зачёркнутой, ни одной с пометкой «оплачено». Кредит на оборудование — ежемесячный платёж, который мать платила до сентября, а в октябре — пропуск, и в ноябре — пропуск, и дальше — пусто. Потому что в октябре — диагноз. И дальше — пусто.

Налоги за три года. Я посчитала — привычка. Калькулятор не нужен, я считаю в уме быстрее, чем на экране, десять лет закупок на оптовом рынке приучили. Сумма — внушительная. Не катастрофа, но — внушительная. Из тех сумм, которые не убивают, но медленно душат, как сорняк — лозу: не сразу, а постепенно, забирая воду, свет, воздух.

Я закрыла тетрадку. Положила на неё ладонь — ту же ладонь, которой час назад трогала ствол «Женькиной» лозы. Дерматин — тёплый. Или мне показалось.

Я вернулась на крыльцо. Секатор лежал на перилах — там, где я его оставила. Виноградник — перед глазами. Двадцать гектаров. Сорняки, проволока, лозы.

Наточить секатор. Лезвия — ржавые. Галина бы не допустила.

Я пошла искать точильный камень. Нашла его там, где он лежал тридцать лет, — на полке в сарае, рядом с лопатами, граблями и тяпками, рядом со сломанным культиватором и ящиками для сбора, рядом с жизнью, которую мать прожила без меня. В сарае — полумрак, и пыль висит в воздухе неподвижно, как будто время здесь остановилось в тот день, когда мать зашла сюда в последний раз. На стене — календарь за прошлый год, с котятами, с красным кружком вокруг пятнадцатого сентября и надписью «СБОР». Мать обвела этот день, зная, что не доживёт. Или — не зная, но надеясь. С Галиной Ивановной никогда не разберёшь.

Камень — гладкий, тяжёлый, с выемкой посередине, натёртой сотнями заточек. Я села на порог сарая, положила секатор на колено и начала точить. Движение привычное — из детства, из тех лет, когда мать давала мне тупой нож и морковку: «Учись, Женька, руки должны работать, руки — не для карманов». Я точила, и ржавчина сходила рыжей пылью, и под ней открывалась сталь — тусклая, с зазубринами, но живая. Как лозы.

Из дома — глухой удар двери. Полина вышла на крыльцо — в кроссовках, в худи, с телефоном. Посмотрела на меня — сверху вниз, через весь двор.

— Мам. У тебя вайфай есть?

— Нет. Мобильный интернет. Три деления, ты говорила.

— Три деления — это не интернет. Это — издевательство.

Пауза. Полина спустилась с крыльца, подошла ко мне, посмотрела на секатор.

— Что это?

— Секатор. Бабушкин.

— Зачем?

— Виноград обрезать.

— Ты умеешь?

— Научусь.

Полина посмотрела на секатор, потом — на виноградник, потом — на свой телефон. На телефоне — три деления, и Полина держала его так, как моряк держит компас в шторм: единственная связь с миром, который не заросший виноградник.

— У меня тут две тысячи подписчиков, мам.

Я подняла голову.

— Где?

— В Телеграме. Канал. «Ссылка. Записки из станицы». Я пишу. Про это всё. — Она обвела рукой двор, сарай, виноградник. — Про безумие.

— Две тысячи?

— Две тысячи сто тринадцать. На сегодня. Вчера — было две тысячи семьдесят. Растёт.

Я не знала, что сказать. Моя дочь, которая ненавидит станицу, которая считает переезд личным оскорблением, которая не расстаётся с наушниками и разговаривает со мной только когда нужно убить паука или зажечь колонку, — завела канал о станице. И две тысячи человек это читают.

— Мам. Не смотри так.

— Как?

— Так. Как будто я сделала что-то хорошее. Я не делаю ничего хорошего. Я делаю контент. Это разные вещи.

Она развернулась и ушла — обратно на крыльцо, обратно в наушники, обратно в свой мир, где три деления интернета и две тысячи подписчиков, которые читают про виноградник, который она ненавидит. Или думает, что ненавидит.

Я сидела на пороге сарая с секатором и точильным камнем и думала: мать знала. Она завещала мне не двадцать гектаров. Она завещала мне свои руки — натёртые, в трещинах, земляные. Те, которых у меня нет. Те, которые нужно вырастить.

Как лозу.

С нуля.