ГЛАВА 3. «Бассейн»
Бассейн — единственное, что в центре работало так, как задумано. Двенадцать метров тёплой воды, температура — тридцать два градуса, пандус с нескользящим покрытием, поручни из нержавейки, которые Геннадий Палыч полировал каждую пятницу с такой нежностью, будто это были перила на яхте, а не в полуподвальном помещении казанского реабилитационного центра, где по швам между плитками ползла рыжая плесень и вентилятор под потолком работал через раз — когда хотел.
Бассейн строили при втором главвраче — «дураке, но безвредном», по классификации Раисы Фаритовны, — и это был единственный поступок того человека, за который его помнили. Он пробил финансирование в девяносто восьмом, когда деньги исчезали быстрее, чем их успевали считать, и каким-то необъяснимым чудом — или упорством, или связями, или всем сразу — довёл стройку до конца. Бассейн пережил два ремонта, одно наводнение (не в нём — на третьем этаже, но воду откачивали через его коммуникации, и Геннадий Палыч до сих пор рассказывал об этом как о личном военном подвиге), четырёх главврачей и двадцать шесть лет Раисы Фаритовны.
Я привела Тёму на водное занятие — среда, одиннадцать утра, групповое, четверо детей. Тёма занимался в воде с прошлого года: не как логопедический пациент, а как ребёнок с задержкой развития, которому вода помогала расслабиться, — и действительно помогала. В воде он становился другим: не тише (тише некуда), но мягче, текучее, словно вода размывала ту стену, за которой он прятался, и на несколько минут можно было увидеть — не услышать, увидеть, — что за стеной живёт мальчик, который хочет контакта, но не знает, как до него добраться.
Мы спустились к бассейну, я переодела Тёму в раздевалке — синие плавки с нарисованной акулой, подарок Раисы Фаритовны на день рождения, — и вышли к воде.
У бортика стоял Ершов.
Не в халате — в рубашке, закатанные рукава, в ботинках, не переобувшись, с таким видом, будто собирался прыгнуть в воду, если понадобится, прямо в ботинках и рубашке, и единственное, что его останавливало, — не условности, а то, что повод пока не возник.
А в воде — Ника.
Её коляска стояла у стены, фиолетовая, с молнией на спинке и блокнотом на подлокотнике. А Ника — в воде, в купальнике, в нарукавниках, которые выглядели так, будто ей тесны (она уже переросла детские и ещё не доросла до подростковых, тот промежуточный возраст, когда всё — между), — и плыла.
Руками.
Ноги — неподвижные, вытянутые, мёртвый груз ниже пояса, — но руки работали. Гребки — не детские, беспомощные, а жёсткие, цепкие, с силой, которая удивляла, потому что руки у неё — тонкие, как у всех девочек в девять лет, и откуда в этих руках такая злость, — а это была именно злость, — я не знала. Она грёбла, будто раздвигала воду, которая мешала, которая не пускала, которая имела наглость сопротивляться, — и вода уступала, потому что попробуй не уступи девочке, которая рисует комиксы про суперероя в коляске и называет злодеями всех, кто говорит «бедняжка».
Метр. Два. Три.
Ершов стоял у бортика. Я смотрела на него — и видела то, что он не хотел, чтобы кто-то видел. Его тело — вытянутое, наклонённое вперёд, готовое к прыжку, каждая мышца — в режиме ожидания, как у спринтера на старте. Его руки — вдоль тела, но пальцы слегка согнуты, — он готов был схватить, поймать, подхватить в любую секунду. И лицо — лицо человека, который смотрит на что-то невозможное и боится моргнуть, потому что за время моргания всё может исчезнуть.
Раиса Фаритовна стояла рядом, полотенце наготове, сложенное аккуратным прямоугольником — она всё складывала аккуратно, полотенца и слова, и если бы существовал чемпионат по складыванию того и другого, Раиса Фаритовна взяла бы золото в обеих номинациях.
Ника доплыла до противоположного бортика. Четыре метра. Развернулась — неуклюже, с усилием, потому что развернуться в воде, когда работает только верхняя половина тела, — это как развернуть лодку одним веслом, — и поплыла обратно.
— Четыре двадцать!
Голос — из воды, мокрый, хриплый, звонкий.
— Что? — Ершов наклонился к воде.
— Четыре метра двадцать сантиметров. В прошлый раз — три восемьдесят. Я считаю.
— Откуда ты знаешь длину?
— Плитки на дне посчитала. Каждая — двадцать сантиметров. Геннадий Палыч сказал. Я спросила. Он знает.
Ершов выпрямился. Потёр переносицу — там, где обычно лежали очки.
Я держала Тёму за руку и смотрела. На Нику в воде — мокрую, злую, считающую плитки и сантиметры. На Ершова у бортика — в ботинках, в рубашке, с мокрыми брызгами на рукавах. На Раису Фаритовну с полотенцем — и вдруг поняла, что выражение лица Раисы Фаритовны изменилось. Впервые за три дня, с момента собрания, с того «ну-ну» в последнем ряду, — изменилось. Голова — чуть влево. Не «ну-ну». «Послушаю».
Потому что Раиса Фаритовна видела то, что и я: Ершов — не чиновник. Не «москвич» (хотя он из Екатеринбурга, для Раисы Фаритовны все, кто не из Казани, — «москвичи», и это не география, а диагноз). Ершов — отец, который привёз дочь в инвалидной коляске в полуразрушенный центр, потому что здесь — единственный реабилитационный бассейн в радиусе трёхсот километров, и стоит у бортика в ботинках, готовый прыгнуть.
Тёма дёрнул меня за руку. Вниз — к воде.
Я отпустила его ладонь — он подошёл к бортику, присел на корточки, опустил руку в воду. Ника плыла мимо — мокрая чёлка, прилипшая ко лбу, брызги, хриплое дыхание, — и увидела его.
— О, привет. Ты — тот, с кругами.
Тёма смотрел на неё. Рука — в воде по запястье, пальцы расставлены, между ними — тепло, тридцать два градуса, мягкое, обволакивающее.
— Не хочешь говорить — не говори. Помнишь, я тебе сказала? Но если хочешь — залезай.
Тёма не ответил. Но — засмеялся.
Беззвучно, как всегда: плечи затряслись, нос сморщился, рот открылся — но ни звука. Смех-мим, смех-тень, смех, который видишь, но не слышишь, — и от этого он казался громче любого крика, потому что ты ждёшь звука, а звука нет, и это отсутствие заполняет собой всё пространство, как тишина в концертном зале перед первой нотой.
Я не слышала этого смеха давно. Месяц. Может, два. Он смеялся дома — над мультиками, над котом соседки, который шипел из-под лестницы, — но здесь, в центре, среди чужих людей, при мне, при всех — нет. А сейчас — засмеялся, глядя на девочку в воде, которая плавает руками и считает плитки на дне.
Ершов увидел. Я знала, что увидел, потому что он перевёл взгляд с Ники на Тёму — быстро, коротко, тем хирургическим взглядом, который ничего не задерживает и всё запоминает, — и на секунду его лицо стало другим. Не мягче — это слово из запрещённого списка, и я не стану его использовать даже в собственной голове, — а тише. Его лицо стало тише, как становится тише комната, когда в ней перестают спорить.
Ника доплыла до бортика рядом с Тёмой. Ухватилась за край.
— Подай полотенце, Круглый.
Тёма — «Круглый». Прозвище. Первое в его жизни прозвище от другого ребёнка, и она дала его легко, как дают конфету — не задумываясь, стоит ли, а просто потому, что есть.
Тёма обернулся ко мне — за полотенцем, которого у нас не было, потому что я не планировала водное занятие для него сегодня, — и Раиса Фаритовна, не говоря ни слова, протянула своё. Аккуратный прямоугольник. Тёма взял его обеими руками, повернулся к бассейну и протянул Нике.
Она взяла. Вытерла лицо. Посмотрела на полотенце — розовое, с вышитыми тюльпанами.
— Тюльпаны. Серьёзно?
Раиса Фаритовна подняла бровь — движение, от которого новые санитарки вздрагивали и прятались в подсобку.
— Тюльпаны — символ Казани. А ты — гостья.
Ника посмотрела на Раису Фаритовну, на полотенце, снова на Раису Фаритовну.
— Ладно. Тюльпаны — нормально. Для Казани.
Ершов подошёл, присел на корточки, вытащил дочь из воды — одним движением, без натуги, привычным жестом, в котором не было ни грамма демонстрации: просто руки, которые делали это каждый день, — посадил в коляску, закутал в полотенце (тюльпаны обернули её целиком, и она стала похожа на тюльпан, хотя я подозревала, что за это сравнение она бы назвала меня злодеем).
— Пап, я проплыла четыре двадцать.
— Я слышал.
— В прошлый раз — три восемьдесят. Это на сорок сантиметров больше. Две плитки.
— Да.
— А ты ничего не скажешь?
Ершов смотрел на неё. Мокрая чёлка, полотенце с тюльпанами, тонкие руки, которые только что гребли с такой силой, будто раздвигали стены, — и ноги, которые не двигались. Не двигались три года. С той аварии, о которой я ещё ничего не знала, но уже догадывалась, потому что обручальное кольцо, коляска и отсутствие жены — это уравнение, которое решается одним ответом, и этот ответ — из тех, которые не произносят вслух.
— Скажу. Четыре двадцать — это хорошо. Но ты криво разворачиваешься у бортика. Надо работать над техникой поворота.
— Ты серьёзно сейчас?
— Абсолютно.
Ника посмотрела на него — с прищуром, с тем фирменным прищуром, который я видела в зале на собрании и который означал не обиду, а пересчёт: она пересчитывала его реакцию, сверяла с ожиданиями, калибровала отношение.
Потом — улыбнулась. Криво, одним углом рта.
— Ладно. Техника поворота. Приду завтра.
— Договорились.
Ершов катил коляску к выходу. Мимо меня — второй раз за неделю — и второй раз тот быстрый, скользящий взгляд, который ничего не спрашивает и всё запоминает.
Я стояла у бортика с Тёмой, который всё ещё держал руку в воде. Тридцать два градуса. Тёплая вода, тёплый воздух, запах хлорки и чего-то ещё — какого-то настырного, несдающегося, как плесень на швах, запаха, от которого нельзя избавиться, потому что он — часть этого места, как часть этого места — скрип линолеума, и Геннадий Палыч с гаечным ключом, и Раиса Фаритовна с тюльпанами.
Тёма вытащил руку из воды. Посмотрел на ладонь — мокрую, с размытым зелёным пятном на среднем пальце. Вода наконец-то начала смывать фломастер — три дня не могла, а вода бассейна — смогла.
Он посмотрел на меня. Поднял мокрую руку и нарисовал в воздухе — пальцем, по невидимому листу — круг. Ровный, замкнутый. Невидимый.
Первый круг, нарисованный не фломастером.
Я присела рядом с ним. На мокрые плитки, в рабочих брюках, в кроссовках — присела и положила руку на его мокрую ладонь. Он не отдёрнул. Не двинулся. Просто стоял рядом и смотрел на воду, которая ещё хранила следы Никиных гребков — рябь, расходящиеся круги на поверхности (и эти круги, господи, эти круги — везде), — и молчал.
Но молчал — иначе. Не «я не могу». А «я пока не готов». Разницу слышала только я — потому что слышать разницу между типами молчания и есть моя работа.
Раиса Фаритовна сложила второе полотенце — то, которое висело на крючке «для персонала», — и протянула мне. Молча. С тем выражением лица, которое у неё появлялось, когда она видела что-то, что не укладывалось в привычные категории, — не «ну-ну» и не «послушаю», а третье, которому я не знала названия.
Я взяла полотенце. Вытерла Тёме руку. Зелёное пятно — почти исчезло. Почти.
— Пойдём, Тём. Обед.
Он взял мою руку и пошёл. На выходе — обернулся. Посмотрел на бассейн. На воду, которая успокаивалась, разглаживалась, возвращалась в неподвижность.
Потом — на дверь, за которой уехала фиолетовая коляска.
В кармане — телефон. Сообщение от Светки: «Ну что, он тебе сказал? Список?»
Я ответила: «Месяц. Дал месяц. Показательное занятие.»
Светка: «Месяц — это ничего.»
Я: «Месяц — это двадцать занятий с Лёней. Двадцать занятий — это двадцать раз по „а". А двадцать „а" — это, может быть, „ма". А „ма" — это половина „мама"».
Светка: «Ты сумасшедшая.»
Я убрала телефон. Размяла пальцы. Повела Тёму обедать.
В столовой — гречка с котлетой, компот, хлеб — серый, подсохший, из тех, что не едят, а доедают. Тёма ел сосредоточенно, ложку за ложкой, без отвлечений, как выполнял задание. Я сидела напротив и думала о том, что через шесть недель — комиссия, через месяц — показательное занятие, в списке — шесть детей, Лёня — третий, и у меня есть двадцать занятий, чтобы доказать человеку, который верит только в то, что можно увидеть на снимке, — что один звук за два года — это не провал.
Это — начало.









