Вернуться к товару Брач перевод. Глава 2
Брач перевод.

Брач перевод.139.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. «Главврач»

ГЛАВА 1. «Главврач»

 

Собрание назначили на два часа дня — самое дурацкое время, потому что в два у меня Лёня, а Лёню нельзя переносить. У Лёни два года работы за плечами и ровно один звук на выходе, и этот звук — «а», но зато какое «а»: протяжное, осмысленное, направленное прямо мне в лицо, с такой концентрацией во взгляде, что я каждый раз забываю, зачем пришла, и вспоминаю — зачем вообще пошла в эту профессию.

Два года. Одна буква. И если кто-нибудь скажет мне, что это не результат, я попрошу его сесть напротив шестилетнего мальчика, который два года не мог произнести ни одного звука, и послушать, как он говорит «а» — глядя тебе в глаза, вкладывая в эту букву всё, что копилось за двадцать четыре месяца молчания. А потом пусть повторит, что это «не результат».

Лёню перенесла на четыре. Он не любит, когда переносят. Я тоже.

В актовом зале линолеум вздувался у порога — пузырь, на который наступали тридцать два человека, входя, и который за двадцать лет так и не удосужились переклеить, хотя Геннадий Палыч, наш завхоз, обещал это сделать при каждом из четырёх предыдущих главврачей и при каждом находил причину отложить: то клея нет, то руки заняты, то «вот трубу залатаю и сразу». Труба на третьем этаже текла с девяносто восьмого года. Линолеум пузырился примерно столько же.

Раиса Фаритовна сидела в последнем ряду. Двадцать шесть лет в этих стенах — четыре главврача, два ремонта, одно наводнение, — и ни один катаклизм не заставил её поменять место: последний ряд, крайнее кресло, руки на коленях, подбородок приподнят. Позиция наблюдателя, которому не нужно быть ближе, чтобы видеть всё. Я помнила каждого из её главврачей по рассказам — первого она уважала («толковый, но рано умер»), второго терпела («дурак, но безвредный»), третьего ненавидела («вор»), четвёртого жалела («хотел как лучше, получилось как всегда, ушёл по здоровью»). Какую категорию она отведёт пятому — предстояло узнать.

Светка Пахомова плюхнулась рядом со мной, ткнула локтем и зашептала:

— Видела его?

— Кого?

— Нового. Ершова. Который поднимать пришёл.

Я не видела. Вбежала за минуту до начала, потому что Ася не хотела уходить из кабинета — «ка-ша» ей так понравилась, что она решила повторять её бесконечно, как заклинание, от которого невозможно устать, — и мне пришлось десять минут объяснять пятилетнему человеку, что «ка-ша» никуда не денется и завтра тоже будет «ка-ша», и послезавтра, и через месяц, и через год на выпускном она скажет «ка-ша» так, что весь зал захлопает.

— Ну и как он?

Светка поджала губы — так она делала, когда хотела выразить целый монолог одним мимическим движением: «ничего хорошего, но поглядим, и вообще рано выводы делать, но на всякий случай я уже напряглась, а ещё он из Екатеринбурга, и я не знаю, что это значит, но чувствую — ничего весёлого». Рядом сидела Лидия Максимовна из физиотерапии — женщина с феноменальной слуховой памятью и полным отсутствием дискреции, способная услышать шёпот через три ряда и передать его в искажённом виде всему коллективу до конца рабочего дня, — поэтому Светка промолчала.

Дверь зала открылась, и сначала я увидела коляску.

Инвалидную, детскую, фиолетовую — не больничную серую, из тех, что стоят в наших коридорах и пахнут казённым, а яркую, личную, обжитую: наклейки на раме, нарисованная от руки молния на спинке, блокнот на пружинке, привязанный к подлокотнику шнурком от кроссовка. В коляске — девочка лет девяти, тонкая, с короткой стрижкой под каре и взглядом, который я почувствовала раньше, чем увидела. Так бывает, когда ребёнок смотрит не как ребёнок, а как человек, который уже составил о тебе мнение и не собирается его пересматривать.

За коляской — мужчина. Высокий, в мятом белом халате, очки сдвинуты на лоб — не на нос, а именно на лоб, — с руками, которыми он только что нёс эту коляску по лестнице, потому что пандуса в нашем зале не существовало. Три ступеньки вниз — полуподвальный зал, наследие проекта семидесятых, когда архитекторы детских учреждений, видимо, полагали, что все дети ходят, все ходят одинаково и никому никогда не понадобится пандус.

Весь коллектив это видел.

Тридцать два человека — врачи, медсёстры, логопеды, физиотерапевты, массажисты, психолог Инна Аркадьевна (которая на каждом собрании записывала в блокнот свои наблюдения о групповой динамике коллектива и потом никому их не показывала), бухгалтер Тамара Ильинична, завхоз Геннадий Палыч с вечным гаечным ключом в кармане — тридцать два человека смотрели, как новый главврач спускает коляску с дочерью. Одной рукой — за раму, другой — за спинку, корпус чуть наклонён, ноги расставлены для устойчивости. Привычное движение, отработанное — я видела это по тому, как ровно шла коляска: ни одного крена, ни одного рывка. Он делал это не первый раз. Не десятый. Не сотый.

Поставил коляску в проходе между первым и вторым рядом, выпрямился, провёл ладонью по волосам — короткий жест, машинальный, из тех, что делают, когда руки ещё помнят тяжесть и им нужна секунда, чтобы забыть.

— Меня зовут Дмитрий Алексеевич Ершов.

Голос — ровный, с хирургической точностью интонации: ни лишнего обертона, ни попытки понравиться. Так объявляют задержку рейса — информативно, без эмоций, с гарантией, что ты услышал главное и можешь делать с этим что хочешь.

— Назначен главным врачом центра месяц назад. Хирург-ортопед. Из Екатеринбурга.

Раиса Фаритовна в последнем ряду чуть наклонила голову — привычка, которую я замечала всякий раз, когда она оценивала нового человека. Влево — «послушаю», вправо — «ну-ну». Наклонила вправо. Рядом с ней сидела нянечка Алсу, самая молодая в коллективе, двадцать три года, и Алсу смотрела не на Ершова, а на коляску — с тем выражением, которое бывает у людей, когда они хотят помочь и не знают, нужна ли помощь, и от этого незнания замирают, как замирают перед чужой бедой, которую не просили разделить.

— Центр находится в аварийном состоянии.

Он не «озвучивал проблемы» и не «обрисовывал ситуацию». Перечислял факты — как хирург зачитывает протокол: повреждение такое-то, локализация такая-то, объём вмешательства — вот. Без драматизации. Без пауз для эффекта. Каждое слово — стежок, а зашивать предстоит долго.

— Левый корпус закрыт по предписанию пожарной инспекции с прошлого года. Оборудование — две трети подлежит списанию. Штат некомплектный: из шестидесяти восьми ставок заняты сорок одна.

Я слышала тишину зала профессионально — не как отсутствие звука, а как состояние: напряжение в челюстях, задержанные вдохи, скрип стула, на котором кто-то непроизвольно подался вперёд, и тут же — назад, будто передумал. Я слышала, как Лидия Максимовна достала телефон под столом — вероятно, записывала цифры, чтобы через час пересказать их в столовой с точностью до запятой и с отклонением от истины в две-три катастрофы.

— Бюджет — на год. Условие министерства: сократить расходы на тридцать процентов и показать результат. Если за год результатов не будет — центр закроют, детей распределят по другим учреждениям.

Светка рядом перестала грызть ручку. За все годы, что я её знаю, это случалось дважды — когда у неё отошли воды прямо на утреннем совещании (Лидия Максимовна потом рассказывала об этом три года) и когда она узнала, что мужа сокращают с завода. Третий раз — сейчас.

— Я не буду обещать, что всех спасу. Я скажу, что сделаю. И сделаю.

Девочка в коляске, не поднимая головы, рисовала в блокноте. Я видела с третьего ряда — быстрые уверенные штрихи, ни одной остановки. Не каракули, не детское размазывание — рисунок с композицией, с персонажем, с чем-то, напоминающим рамку комикса. Персонаж — девочка в коляске. С молнией на спинке. С развевающимся плащом за спиной.

Вопросы задавали осторожно — кончиками пальцев, готовые отдёрнуть руку.

Геннадий Палыч поднялся, одёрнул халат, потрогал гаечный ключ в кармане — его жест-якорь.

— Дмитрий Алексеевич, по левому корпусу — когда начнёте? Там перекрытия второго этажа, я вам записку оставлял на столе. В понедельник. С чертежами.

— Записку получил. Документы поданы. Экспертиза назначена, срок — три месяца.

Ершов отвечал так, как, я подозревала, работал: точный разрез, точный шов, ни одного лишнего движения. Геннадий Палыч кивнул, сел, погладил ключ — успокоился. Ему нужны были не обещания. Ему нужен был человек, который знает, что такое чертёж.

Лидия Максимовна подняла руку — у неё единственной в коллективе сохранилась эта школьная привычка, и она не видела в ней ничего смешного.

— Дмитрий Алексеевич, а по оборудованию? У нас на втором этаже стоит аппарат для магнитотерапии, его привезли ещё при Николае Семёновиче, это наш третий главврач, он умер, вы, наверное, не знаете...

— Знаю. Составлю реестр. Подам заявку. Срок уточню на следующей неделе.

Он обрезал вопрос так, как обрезают нитку после шва — коротко, не дёргая, у самого узла.

Я слушала и считала. Я всегда считала, когда речь шла о бюджетах.

Логопедия — первая в списке на сокращение. Всегда первая. Потому что наши цифры для министерства — провал: средняя длительность курса — восемь месяцев, процент выписки с улучшением — тридцать четыре. У физиотерапии — семьдесят. У ортопедии — шестьдесят с лишним. А у нас — тридцать четыре, и эти тридцать четыре — не потому что мы работаем плохо, а потому что к нам приходят те, от кого отказались все остальные. Центры с чистой статистикой берут лёгких детей — тех, кого можно «выписать с улучшением» за три месяца и нарисовать в отчёте победу. Мы берём тех, кого не берёт никто. И наши цифры — честные. А честные цифры, как и честные диагнозы, никогда не выглядят победой в отчёте.

Шестнадцать детей у меня. Лёня — два года, одна буква. Ася — полгода, два слога. Трёхлетняя Диана, которая вчера впервые открыла рот на занятии — не для звука, а просто открыла, по подражанию, и это «просто открыла» стоило четырёх месяцев ежедневных упражнений перед зеркалом. Шестилетний Ваня, который месяц назад впервые показал пальцем на карточку с яблоком вместо того, чтобы смахнуть все карточки со стола, — и я праздновала этот палец, эту карточку, это яблоко так, будто он прочитал монолог Гамлета. Полина, Руслан, Амина, Тимур — имена, диагнозы, карточки, графики прогресса, которые ползут вверх так медленно, что кажется — стоят на месте, пока не посмотришь на полгода назад и не увидишь: сдвинулись. На миллиметр. Но сдвинулись.

Если логопедию закроют — мои дети окажутся в списке ожидания на место в другом центре, ближайший — в Набережных Челнах, два с половиной часа на машине. У Лёниной мамы — Нади, тридцать четыре года, медсестра в районной поликлинике, одна растит сына, — у Нади нет машины. Она добирается до нас на двух автобусах с пересадкой, каждый вторник и четверг, в любую погоду, с термосом горячего чая и пакетом яблок для Лёни, — и ни разу не опоздала за два года.

Ни разу.

Собрание закончилось без аплодисментов — да и странно аплодировать человеку, который только что рассказал, что корабль тонет и у него год, чтобы заделать пробоину. Люди поднимались, разговаривали тихо, группками: «а что он имел в виду?», «а нас касается?», «а зарплата?». Инна Аркадьевна закрыла свой блокнот и убрала в сумку — движение чёткое, будто запечатывала конверт. Геннадий Палыч пошёл к выходу первым, уже что-то прикидывая на ходу — я видела, как он шевелит губами, считает, трогает ключ.

Я задержалась — не потому что хотела поговорить с Ершовым, а потому что увидела Тёму.

Он ушёл из игровой. Оставила его с нянечкой Зулей на время собрания, но Тёма, видимо, решил, что нянечка Зуля — недостаточно интересная компания (в чём я его не виню, потому что Зуля во время тихих часов вяжет носки и смотрит сериалы на телефоне без звука, и этот процесс захватывает исключительно саму Зулю), — и стоял в проходе зала, в трёх шагах от фиолетовой коляски.

Смотрел на девочку.

А девочка смотрела на него.

— Это что, планеты?

Она кивнула на лист бумаги в его руках — он вытащил его из моей сумки, я складывала туда чистые листы для занятий. На листе — три круга: зелёный, синий, красный. Моими рабочими фломастерами. Ровные. Замкнутые.

Тёма молчал — но это молчание отличалось от его обычного. Он стоял, держа лист обеими руками, как держат грамоту — торжественно, прямо, с достоинством четырёхлетнего человека, у которого есть то, что он готов показать.

— Не планеты. Слишком ровные. У планет кратеры и всякое.

Девочка откинулась в коляске, прищурилась — с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших, что их разглядывают, и научившихся разглядывать в ответ.

— Колёса? Нет. Щиты? Тоже нет.

Пауза. Тёма не шевелился. Я стояла в пяти шагах и не вмешивалась — профессиональная привычка: не вмешиваться, когда ребёнок вступает в контакт, даже если контакт — молчаливый, даже если второй ребёнок говорит за двоих.

— Ладно. Не хочешь говорить — не говори. Я тоже иногда не хочу.

Она перевернула страницу в блокноте и снова взялась за карандаш. Без обиды, без нажима, без того снисходительного «ну лааадно», которым взрослые отмахиваются от детского упрямства. Просто — приняла. Как факт. Как погоду.

Тёма постоял ещё секунду — я считала, потому что считать секунды его молчания стало моей второй профессией, — потом положил свой лист на подлокотник коляски. Аккуратно, точно, так, чтобы не соскользнул. Развернулся и пошёл ко мне, протягивая руку.

Зелёное пятно на среднем пальце.

Ершов стоял у первого ряда, складывая бумаги. Девочка — его дочь, и это не требовало подтверждения: одинаковые уши, чуть оттопыренные, с острыми мочками, из тех, что не спрячешь ни причёской, ни шапкой, — девочка перегнулась через подлокотник, подняла Тёмин лист.

Посмотрела на круги. Долго — дольше, чем смотрят на детский рисунок из вежливости. Наклонила голову — влево, как Раиса Фаритовна, когда слушает, — и убрала лист между страниц блокнота. Как закладку. Или как что-то, что она пока не понимает, но собирается понять.

— Пап, у тебя халат мятый.

Ершов глянул на неё поверх бумаг.

— Я в курсе.

— Тебя уволят за неуважение к медицине.

— Медицина переживёт.

— А халат?

Он не ответил — убрал бумаги в карман, подошёл к коляске, поправил ей ворот куртки. Она сидела в куртке, хотя в зале тепло, — привычка или зябкость, я пока не могла определить. Его пальцы на её воротнике — быстрое, ненавязчивое движение, не медицинское, отцовское: проверить, застёгнуто ли, не дует ли, всё ли в порядке. Покатил коляску к выходу.

Мимо меня. Мимо Тёмы.

Взгляд — быстрый, не задерживающийся, из тех, что ничего не фиксируют и всё запоминают. Я работаю с детьми, которые не говорят, и за семь лет научилась читать людей по жестам, по дыханию, по тому, как держат руки. Этот мужчина держал руки на ручках коляски так, как, наверное, держал скальпель: уверенно, привычно, и если бы коляска дёрнулась — перехватил бы за долю секунды, не успев об этом подумать.

Он вышел. Коляска прогрохотала по ступенькам — снова вверх, снова на руках. Девочка в коляске, не оглядываясь, сказала — я услышала из зала, потому что слышать — моя работа:

— Пап, тут нет пандуса.

— Я заметил.

— Ты же главврач. Сделай пандус.

— Сделаю.

— Когда?

— Скоро.

— «Скоро» — это не ответ. Это «я не знаю, но не хочу признаваться».

Тишина. Потом — скрип колёс по коридорному линолеуму, удаляющийся, затихающий.

Светка написала мне — вибрация в кармане, я достала телефон.

«Он составляет список. На сокращение. Логопедия — первая. Готовься.»

Убрала телефон.

Размяла пальцы — привычка, которая появилась давно, ещё до Тёмы, ещё до центра. Перед занятием с ребёнком разминаю пальцы, как пианист перед выходом: каждый палец отдельно, от мизинца к большому, потом обратно, потом все вместе. И только после этого берусь за карточки, за зонд, за зеркало.

Разминаю, когда готовлюсь.

Разминаю, когда нервничаю.

Разминаю, когда не знаю, что делать.

Сейчас — все три.

Тёма стоял рядом и смотрел на мои пальцы. Потом — на дверь, в которую уехала фиолетовая коляска. Потом — снова на мои пальцы.

И протянул мне фломастер.

Зелёный. Из моей сумки. Когда успел вытащить — не знаю. Он всегда вытаскивал их незаметно — не воровал, нет, именно вытаскивал, как фокусник вытаскивает карту из рукава, — и протягивал мне в тот момент, когда мне было нужнее всего что-то делать руками.

Я взяла фломастер. Взяла его руку. И мы пошли в кабинет.

Мимо коридора с облупленной краской, мимо доски объявлений, на которой кнопками приколот лист: «Собрание коллектива — 14:00. Явка обязательна», — мимо игровой, где нянечка Зуля вязала носок и не заметила, что потеряла ребёнка (я поговорю с ней завтра, не сегодня, сегодня у меня нет сил на ещё один разговор, в котором нужно быть терпеливой).

В четыре — Лёня.

В кармане — сообщение Светки.

В голове — тридцать четыре процента, шестнадцать детей и мужчина, который нёс коляску по лестнице так, будто нёс каждый день, и ни разу не поморщился, и не посмотрел по сторонам — проверить, видят ли.

Он не проверял.

И Тёмин лист — между страниц чужого блокнота, в чужой коляске, у чужой девочки, которая сказала: «Не хочешь говорить — не говори».

Первый человек за четыре года, который не попросил его заговорить.