Вернуться к товару Реставрация Глава 3
Реставрация

Реставрация149.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. «Двенадцать»

ГЛАВА 2. «Двенадцать»

 

Двенадцать домов — это не число. Это маршрут, который я прохожу каждый понедельник, начиная с углового дома на Ленинградской и заканчивая бабушкиным на Самарской, и за пять лет мои ноги протоптали в асфальте тропинку, которую не видит никто, кроме меня.

Гриша шёл рядом — банка с Борисом Третьим в одной руке, рюкзак с учебниками — в другой. Школа начиналась в восемь тридцать, я забирала его в два, а с двух до пяти — квартал. Гриша не жаловался, потому что Гриша вообще не из тех, кто жалуется, он из тех, кто молча приспосабливается, как жук в банке: стекло? — ладно, буду ползти по стеклу. Крышка? — ладно, подожду, пока откроют. И в этой его тихой готовности жить в тех условиях, которые есть, я узнавала себя — с той разницей, что я, в отличие от Гриши, не готова ждать, пока кто-то откроет крышку. Я её сама выбиваю.

По дороге он поднял с тротуара камень — плоский, серый, с прожилкой кварца — и положил в карман. Карманы у Гриши — отдельная вселенная: камни, фантики, крышки от бутылок, засохшая божья коровка, которую он хранил с сентября и называл Евгенией. Я однажды вытряхнула его карманы перед стиркой и разложила содержимое на столе — получилась экспозиция, которой позавидовал бы краеведческий музей, если бы краеведческий музей интересовало что-нибудь, кроме самоваров и революционных прокламаций.

Первый дом — Ленинградская, десять. Тётя Валя.

Калитка — на верёвочке, потому что замок сломался в две тысячи девятнадцатом и чинить некому, а тётя Валя говорит, что замок ей и не нужен, потому что «кто сюда полезет — тот дурак, а дураков я и без замка увижу». Ей восемьдесят четыре. Она помнит войну — не как историю, а как звук: гул самолётов над Куйбышевом, который тогда назывался Куйбышевом, и Волга, по которой шли баржи с ранеными, и мать, которая стояла на берегу и считала.

— Дарья, заходи. И мальчика заводи, я ему варенья дам.

Тётя Валя всех детей называет «мальчик» или «девочка», невзирая на возраст и пол, и однажды назвала так участкового Семёнова, которому сорок два, и Семёнов не обиделся, а покраснел, как будто ему снова двенадцать.

Я достала телефон, включила камеру.

— Тёть Валь, я вас сниму? Для отчёта.

— Снимай. Только не ту стену — там обои отклеились, стыдно.

— Мне не стены нужны. Мне вас нужно. Расскажите про дом.

Она замолчала — на секунду, как замолкают перед тем, как начать длинную историю, — и я нажала «запись».

— Отец привёз брёвна с лесосплава. Сорок шестой. Я — мелкая, четыре года, сидела на брёвнах верхом, как на лошади, и орала, что я — кавалерист. Мать гоняла, а отец смеялся. Он редко смеялся — после фронта у него вообще мало что осталось: одна рука, одна нога и одно лёгкое. Но дом — построил. Одноруким, одноногим, с одним лёгким. Знаете, Дарья, я когда слышу слово «расселение», я думаю: отец строил этот дом одной рукой, а они собираются снести его бульдозером. И мне хочется спросить: у бульдозериста хотя бы обе руки есть? Потому что если обе — то стыдно.

Я выключила запись. Руки — заняты, телефон, папка, ручка. А ещё — горло. Горло тоже — занято, чем-то, что мешает глотать, и я не буду это описывать, потому что описывать нечего, просто — тётя Валя, четыре года, верхом на бревне, одноруким, одноногим, одним лёгким.

Гриша сидел на ступеньке и слушал — и одновременно разглядывал что-то под крыльцом, наклонив голову, как сова.

— Мам, тут тоже Борис. Только другой.

— Другой?

— Побольше. И рыжий.

Тётя Валя посмотрела на Гришу, потом на меня, потом снова на Гришу.

— Разбирается, — констатировала она и ушла за вареньем.

Я записала в блокнот: «Ленинградская, 10. Дом — 1946, послевоенная постройка. Владелица — Валентина Ивановна Кречетова, 84 года. Наличники — поздние, пятидесятые, замена. Состояние фундамента — удовлетворительное. Кровля — ремонт 2011. Особая ценность: историческая — дом ветерана, построен лично».

Особая ценность. Два слова, которые для комиссии — строчка в таблице, а для тёти Вали — вся жизнь.

Второй дом — Ленинградская, двенадцать. Куликовы.

Пятеро детей, третье поколение в одном дворе. Бабушка Куликова, мать Куликова, отец Куликов, Наташа — старшая дочь, двадцать шесть лет, трое своих — и двое младших, школьники, близнецы, которые делают всё одновременно: едят, кричат, дерутся и мирятся, как один организм в двух телах.

Наташа открыла калитку, вытирая руки о фартук. На фартуке — мука, на щеке — мука, на полу за ней — мука и один из близнецов, который катался по ней и хохотал.

— Дарья Сергеевна, здрасьте. Вы по поводу сноса?

— По поводу сохранения.

Наташа помолчала. Перевела взгляд на близнеца, который перестал кататься и замер, прислушиваясь, — дети всегда прислушиваются, когда взрослые говорят слова, которых не понимают, и по лицам взрослых пытаются вычислить, плохие эти слова или нет.

— Заходите. Мама пирожки ставит.

Двор у Куликовых — как головоломка: сарай, пристройка, ещё пристройка, беседка из того, что осталось от сарая, и качели, которые отец Куликов сварил из труб, выброшенных с соседней стройки, и трубы эти ржавые, кривые, но качели — держат, потому что сварены человеком, который варит так, как бабушка ставит запятые: намертво.

Мать Куликова вышла — крупная, сильная, с руками, которые одновременно держали миску, полотенце и телефон — и посмотрела на мою камеру так, как смотрят на человека, который пришёл не вовремя, но с делом.

— Снимаете?

— Если разрешите.

— Снимайте. Только дом покажите такой, какой есть, — не приукрашивайте. Мы не жалость просим. Мы тут живём.

Я снимала. Двор, сарай, качели, крыльцо, наличники — у Куликовых попроще, без лозы, но с солнцем, вырезанным над окном, и солнце это сколько раз красили — не сосчитать, и краска наслоилась, как годовые кольца дерева, и если ковырнуть — внизу зелёная, потом синяя, потом жёлтая, потом — голое дерево, и дерево — тёплое.

Наташа стояла рядом, пока я снимала, и молчала, и я чувствовала, что она хочет сказать что-то, что не вмещается в слово «снос» и не вмещается в слово «расселение», что-то длиннее и больнее.

— Дарья Сергеевна, вы правда верите, что можно остановить?

— Верю.

— А если нет? Если снесут?

Близнец на полу перестал кататься и смотрел на нас — снизу вверх, мучной, румяный, с глазами, которые уже записывали: мама спрашивает тётю Дашу, можно ли не уезжать. Тётя Даша говорит — можно. Мама не верит. Тётя Даша тоже не верит, но говорит.

— Наташа, я не обещаю. Я — делаю. Это разное.

Она кивнула. Забрала близнеца с пола, стряхнула с него муку и унесла — и мука осталась на полу, и я наступила, и на моём ботинке — белый след, и я подумала, что уношу Куликовых на подошве, буквально, по крупинке.

Третий дом — Ленинградская, четырнадцать. Дед Анатолий.

Калитки нет. Дед Анатолий снял её три года назад, потому что петли проржавели, а новые ставить — «зачем, я никого не жду и никого не гоню, кому надо — зайдёт, кому не надо — мимо пройдёт». Мастерская — в бывшей летней кухне: верстак, инструмент на стене — стамески, резаки, рубанки, всё — на своих местах, как буквы в алфавите, и дед Анатолий может достать любой резак с закрытыми глазами, потому что руки помнят, а руки — точнее глаз.

Он сидел за верстаком, когда мы вошли. Строгал — не по заказу, а так, для рук, потому что руки, которые шестьдесят лет резали наличники, не умеют останавливаться, как не умеет останавливаться река: можно перегородить, но она найдёт, куда течь.

Гриша замер на пороге мастерской. Борис Третий замер в банке. Даже стружка на полу — и та как будто притихла.

— Дедушка, а вы что делаете?

Дед Анатолий поднял голову. Очки — на лбу, как у пилота. Стружка — на плечах, как погоны.

— Наличник режу. Для шестого дома, Валентине. У ней левый угол подгнил, я обещал заменить.

— А можно посмотреть?

Дед Анатолий посмотрел на Гришу — долго, как смотрят на человека, который задал правильный вопрос. Потом подвинул табуретку.

— Садись. Только руки не суй, где стамеска.

Я стояла в дверях и смотрела, как Гриша сидит рядом с восьмидесятидвухлетним столяром и разглядывает, как из доски появляется виноградный лист, и лист этот — живой, с прожилками, с завитком на кончике, и дед Анатолий ведёт стамеску так, как бабушка ведёт указку по доске — уверенно, точно, без лишних движений.

Гриша не шевелился. Борис Третий — тоже.

— Дедушка, а вы всю жизнь так делаете?

Дед Анатолий не остановился — стамеска шла, стружка падала — но голос его изменился, стал глуше, тише, как будто он отвечал не Грише, а кому-то, кто стоял за спиной и тоже слушал.

— Всю жизнь, парень. С двадцати лет. Отец учил, а его — дед. Три поколения. Все наличники на этой улице — наши. Видишь вон тот дом через дорогу? Девятый. Там — розы на наличниках. Это я вырезал, семьдесят второй год. А на четырнадцатом, вон, — виноград. Это отец. Пятьдесят шестой. А на бабушкином — лоза. Тысяча девятьсот третий. Это дед. Мне показывали фотографию: дед сидит на козлах, рубашка засучена, стамеска — в зубах. Зубы у него — во какие. Рабочие зубы.

Гриша слушал, и я видела, как он трогает стружку — осторожно, кончиками пальцев, как трогают вещь, которая ещё не остыла.

Четвёртый дом, пятый, шестой — я обходила каждый, записывала, снимала, разговаривала. Бабушка Нюра с шестого — семьдесят шесть, живёт одна, огород, куры, и куры эти ходят по двору так, как будто двор — их, а бабушка Нюра — гостья. Семья Полозовых с седьмого — молодые, тридцать и двадцать восемь, двое детей, купили дом четыре года назад, вложили все деньги в ремонт, и ремонт — не закончен, и не будет закончен, потому что зачем заканчивать ремонт в доме, который снесут. Жена Полозова — Ирина — стояла в дверях и не плакала, нет, просто молчала, и это молчание — хуже плача, потому что плач — это когда уже решили, а молчание — это когда ещё надеются, но не знают, на что.

Восьмой дом — пустой, заколоченный, хозяева уехали два года назад, и доски на окнах — белые, сосновые, свежие, и кто-то написал на них маркером: «Здесь жили». Два слова. Мемориальная табличка, сделанная маркером на сосновой доске. Я сфотографировала.

Девятый, десятый, одиннадцатый — каждый дом, каждый двор, каждый голос. Бабушка Зоя, которая печёт хлеб в той самой печи, что и её мать, и хлеб этот пахнет не хлебом — а временем, если время может пахнуть. Дядя Лёша, который чинит всем заборы, и заборы его — кривые, но стоят, потому что гвозди дядя Лёша забивает так, как будто заколачивает крышку: навечно.

К пяти часам мы обошли все двенадцать.

Гриша — на скамейке у последнего дома, уставший, тихий, Борис Третий — на коленях. Я села рядом, открыла блокнот, стала считать.

Двенадцать семей. Сорок семь человек. Трое из них — старше восьмидесяти. Четверо — младше пяти. Три кота, один пёс — Ральф, у Полозовых, дворняга с оторванным ухом и привычкой спать на крыльце поперёк двери.

И Борисы. Неизвестное количество.

Я закрыла блокнот, достала телефон. Открыла сайт управления по охране объектов культурного наследия. Форма заявки — длинная, бюрократическая, с полями, которые нужно заполнять так, как будто дом — это не дом, а единица учёта, артефакт, номер в реестре.

Я заполняла формы пять лет. Три отказа. Два — без ответа. Один — «ваше обращение принято к сведению», что на языке бюрократии означает: мы прочитали, выбросили и забыли.

Шанс — процентов двадцать. Может, пятнадцать. Может, десять.

Но тётя Валя — одной рукой, одной ногой, одним лёгким — построила дом. А я что, формуляр не заполню?

Гриша ткнул меня в бок.

— Мам, ты опять фотографируешь.

Я посмотрела на экран — нет, не фотографирую. Заполняю форму. Но для Гриши — одно и то же: мама уткнулась в телефон, мама занята, мама спасает дома, а кто спасает маму — вопрос открытый.

— Не фотографирую. Документы заполняю.

— Для домов?

— Для домов.

Гриша помолчал, посмотрел на Бориса, потом на меня.

— Мам, а документы помогут?

Вопрос — семилетний, простой, прямой, без подтекста, без иронии, без защиты. Просто вопрос. Помогут или нет. Да или нет. Ребёнок спрашивает — и ждёт ответа, потому что дети ещё верят, что взрослые знают ответы.

— Должны помочь.

— А если не помогут?

Я убрала телефон. Посмотрела на Гришу, на его серьёзное лицо, на банку, на жука, который сидел на дне и, кажется, уснул, и подумала, что Борис Третий устроился лучше всех нас: у него — банка, крышка с дырками, и он не знает, что банку могут выбросить.

— Тогда я напишу другие документы. И третьи. И четвёртые. И буду писать, пока кто-нибудь не прочитает.

Гриша кивнул — серьёзно, как человек, который принял информацию к сведению и внёс в свой внутренний реестр, где-то между Борисом Третьим и камнем с кварцевой прожилкой. Встал, подобрал рюкзак, поправил крышку на банке.

— Пойдём к бабушке? Я есть хочу.

Мы пошли к бабушке. Генплан лежал в моей сумке — распечатанный, с пометками, с красными кружками на тех местах, где вместо домов — газоны, дорожки и лавочки. Четырнадцать страниц, которые нужно переписать.

Я умею переписывать. Пять лет — ничему другому и не учусь.