Глава 1. «Пресс-релиз»
Четвёртая неделя января началась с того, что Митя съел фиалку.
Не целиком — один лист, нижний, который свисал с горшка и был, по Митиной логике, «угощением от цветочка». Раиса Ефимовна, узнав по телефону, заохала на весь Омск и потребовала немедленно вызвать скорую, педиатра и, на всякий случай, ботаника, потому что «фиалки бывают ядовитые, Диночка, я читала!». Фиалка ядовитой не была. Митя — пострадал минимально: выплюнул, сморщился и выдал рецензию на вкус, которой позавидовал бы любой ресторанный критик: «Мам, невкусно. Как трава. Только хуже». Фиалка — пятая по счёту, мамин подарок, та самая, которая «держалась», — лишилась листа и части достоинства, но выжила.
Я отвела Митю в садик, выслушала от Надежды Ильиничны доклад о том, что Митенька вчера «кусал Артёма, но несильно, и Артём сам начал», и поехала на Державина, двадцать восемь, где меня ждал Глеб Саутин с проблемой, которую нельзя было решить ни одним из способов, описанных в моих трёх полках юридической литературы.
Пост Юсуповой за ночь набрал ещё двести комментариев. Я перечитала их все — в маршрутке, между остановками «Институт Ядерной Физики» и «Цветной проезд», — и к тому моменту, когда вошла в свой кабинет, у меня был план, а у плана — четыре варианта, из которых три были плохими, а четвёртый — наименее плохим, что в юриспруденции считается победой.
Я разложила варианты на столе Глеба, рядом с рукописями и вчерашней тарелкой, на которой засохли остатки чего-то, что когда-то, вероятно, было бутербродом.
— Вариант первый: молчать. Риск — молчание читается как «прячем что-то», Юсупова усиливает давление, комментаторы додумывают за нас, и через неделю у тебя не опека, а сериал на сто серий.
Глеб слушал, ручка крутилась.
— Второй: ответить официально. Пресс-релиз, сухой язык, «опека оформлена в соответствии с законодательством Российской Федерации». Риск — бюрократический тон, который в интернете читается как «нам плевать на ребёнка, у нас бумажки».
— Третий: дать интервью. Ты, камера, журналист, вопросы. Риск — любое неосторожное слово станет заголовком, а Стёпа превратится из мальчика, который потерял родителей, в «сироту из Макса», которого обсуждают за ужином незнакомые люди.
— И четвёртый?
— Четвёртый. Короткий текст — не пресс-релиз, а заявление. От тебя. Лично. На сайте издательства и в канале «Сибирского слова». Суть: опека оформлена по закону, ребёнок в безопасности, дальнейшие комментарии — через юриста, то есть через меня. Без оправданий, без эмоций, без деталей. Закрытые двери. Точка.
— Юсупова не остановится.
— Юсупова — журналист. Она остановится, когда у неё кончится материал. Наша задача — не давать материал. Не потому что прячем, а потому что Стёпа — не контент. Стёпа — ребёнок. И его жизнь — не для подписчиков.
Ручка перестала крутиться. Глеб смотрел на меня, и в этом взгляде было что-то, чего я не видела раньше, — не удивление, не облегчение, а что-то похожее на узнавание, будто он впервые рассмотрел человека, который четыре года сидел в кабинете через коридор и составлял договоры.
— Ты говоришь как мама.
Меня передёрнуло — не от обиды, а от точности попадания, потому что Раиса Ефимовна Якушева, учительница истории из Омска, любительница фиалок и утренних звонков, говорила ровно так же: закрыть, защитить, не пускать. Тревога — наследственная, передаётся по женской линии, как цвет глаз и привычка поджимать губы при чтении документов, в которых что-то не так.
— Я мама. Мите три года. Я знаю, каково это — когда чужие люди решают, какая ты мать. Каждый день. В садике, в поликлинике, в маршрутке. «Почему без шапки?» «Почему плачет?» «Почему одна?» Я знаю. И не позволю, чтобы Стёпу «оценивали» в Максе.
Глеб кивнул. Не быстро — медленно, как будто взвешивал каждый миллиметр движения. И надел очки обратно, что на его языке жестов означало: разговор перешёл из «личного» в «рабочее», и мы — действуем.
Я написала текст за полтора часа, сидя в своём кабинете, с чашкой чая (третья за утро — заварка ещё с пятницы, из пакетика, потому что рассыпной закончился, а в магазин я не заходила с прошлого вторника). Текст был ровный, спокойный, как хороший договор: ни слова лишнего, ни запятой без дела. «Глеб Андреевич Саутин является временным опекуном Степана Сергеевича Таркова на основании нотариально заверенного завещания. Все документы оформлены в соответствии с действующим законодательством. Ребёнок находится в безопасных условиях, посещает школу, состоит на учёте органов опеки. Дальнейшие комментарии по данной теме просим направлять юристу издательства Дине Маратовне Якушевой».
Моё имя. Моя фамилия. Моя ответственность. Я перечитала текст дважды, проверила каждую формулировку на потенциальную двусмысленность — есть такая профессиональная деформация: не видеть слова, а видеть, как их можно вывернуть наизнанку в суде, — и отправила Глебу на согласование.
Согласовал за четыре минуты. Без правок. Это тоже было впервые — Глеб правил всё и всех, включая вывеску на двери и меню в ближайшей столовой, если замечал грамматическую ошибку.
Текст вышел в шесть вечера — на сайте издательства и в рабочем Макс-канале «Сибирского слова» (2 300 подписчиков, в основном авторы и книготорговцы). Я закрыла ноутбук, надела шапку с помпоном и поехала забирать Митю из садика, потому что расписание на холодильнике — «Пн — суд / садик / ужин» — ещё никто не отменял, и фиалка на подоконнике ждала полива, а Митя ждал макарон с сыром, и мир, при всей своей контрактности, состоял не только из постов Юсуповой и Глебовых серых глаз с рыжими крапинками, которые я — нет, не заметила, — которые я зачем-то запомнила.
Но вечером, после макарон и купания (Митя: «Мам, а рыбки в ванне — живые?» — «Нет, Мить, это игрушки» — «А почему не плавают?» — «Потому что пластиковые» — «А пластиковые — грустные?» — три года, и уже — экзистенциальные вопросы о природе пластика и грусти), после того как он заснул, раскинувшись на кровати так, будто ему принадлежит вся квартира, а не два квадратных метра детского матраса, — я достала телефон.
Глеб написал в 19:30: «Текст вышел. Шесть комментариев, четыре — нейтральные, два — «а кто этот юрист Якушева?». Добро пожаловать в публичное пространство, Дин».
Я не ответила сразу. Сидела на кухне, на стуле, который был «взрослым» (второй — детский, с подставкой для Мити, с пятном от вчерашней каши), и смотрела на расписание на холодильнике, где «йога» была зачёркнута третью неделю подряд, и на фиалку, которая, несмотря на съеденный лист, стояла в горшке с видом, который я бы назвала «непоколебимым», если бы применяла прилагательные к комнатным растениям.
Потом открыла канал Юсуповой. Нового поста не было — пока. Зато был Стёпин блог. «Стёпа читает». Триста сорок подписчиков. Последний пост — сегодняшний, 16:22: рецензия на «Каштанку». Три абзаца. С ошибками — «расстроеный» через одно «н», «хозяен» вместо «хозяин». И с финалом, от которого я перестала жевать остатки Митиной макаронины:
«Каштанка нашла нового хозяина. Он был добрый. Он кормил её и не бил. Но она скучала по старому. Не потому что старый был лучше. А потому что старый был первый. Первые — не забываются. Даже когда новые — хорошие. Мой папа был первый. И я не забуду. Даже если новые будут хорошие. Потому что первые — это навсегда».
Триста сорок подписчиков. Тридцать один лайк. Два комментария: «Стёпа, мы рядом» и «Серёжа бы гордился».
Я закрыла Макс. Открыла снова. Написала Глебу — 23:48, и по тому, как быстро он ответил, я поняла, что он тоже не спал, и, скорее всего, сидел в своей сталинке на Красном проспекте, на четвёртом этаже без лифта, среди книг, рукописей и контейнеров с нераскрытой доставкой, и, скорее всего, только что прочитал Стёпин пост про Каштанку и тоже не знал, куда деть то, что поднимается из-под рёбер, когда десятилетний мальчик пишет «первые — это навсегда».
«Юсупова не остановится. Нам нужна стратегия. Не юридическая — человеческая. Стёпа пишет блог. Это наш козырь и наша уязвимость. Если Стёпа напишет что-то личное — интернет подхватит. И тогда либо мы контролируем нарратив, либо нарратив контролирует нас. Завтра поговорим. Но не в офисе. На территории Стёпы. В квартире. Втроём».
Ответ — через минуту. «Втроём — это уже не работа».
Я набрала: «Нет. Это больше, чем работа. Это ответственность».
«Ты всегда так — серьёзно?»
«Всегда. Это мой единственный талант. И мой главный недостаток».
«Не единственный. Ты ещё умеешь составлять списки продуктов. Это талант, которого мне не хватало десять лет».
Я убрала телефон. Проверила Митю — спал, кудри на подушке, рот приоткрыт, одеяло сбито к ногам. Поправила. Постояла — секунду, не больше, потому что стоять дольше — это уже «любоваться спящим ребёнком», а я не из тех, кто любуется, я из тех, кто поправляет одеяло и уходит, потому что завтра — рано, а послезавтра — ещё раньше, а через две недели — инспектор Дорохов, и квартира на Красном проспекте должна выглядеть не как склад нераспроданных тиражей, а как место, где может жить десятилетний мальчик, который пишет рецензии на Чехова и скучает по отцу так тихо, что от этой тишины хочется кричать.
Я не кричала. Я легла, натянула одеяло, уставилась в потолок и стала считать: две недели до Дорохова, Юсупова — не утихнет, Стёпин блог — триста сорок подписчиков сегодня, а завтра? И Глеб Саутин — часы на запястье, которые отстают на семь минут, и свитер на третий день, и ручка между пальцами, и «ты умеешь составлять списки продуктов» в двенадцатом часу ночи.
Семь минут. Столько нужно, чтобы сварить яйцо вкрутую. Или чтобы заметить — уже не «через коридор и по делу», а иначе, ближе, — человека, рядом с которым ты работала четыре года и ни разу не посмотрела как следует.
Впрочем, я — юрист. А юристы не смотрят «как следует». Юристы смотрят на документы. А документы говорили одно: через две недели — проверка, и к этой проверке квартира, режим, холодильник и всё, что составляет слово «дом», должны выглядеть так, чтобы Виктор Николаевич Дорохов, инспектор опеки, закрыл свою папку и поставил галочку «удовлетворительно».
А то, что кроме документов было ещё что-то — мальчик, который просил Чехова, и мужчина, который не знал, ругать или обнять, — об этом документы не говорили.
Документы вообще молчат о том, что важнее всего.
На следующий вечер я поехала на Красный проспект.
Четвёртый этаж без лифта — я насчитала шестьдесят четыре ступени и запыхалась на пятьдесят второй, что говорило не о качестве ступеней, а о том, что «йога» на моём холодильнике зачёркнута уже три недели, а кардио в виде бега за Митей по квартире — всё-таки не замена.
Глеб открыл дверь — в том же свитере (четвёртый день, я перестала считать, потому что дальше начиналась территория антисанитарии, а я — юрист, не санинспектор), и я вошла в квартиру, которая выглядела так, как выглядит жилище человека, который двадцать лет жил один с книгами и месяц назад обнаружил в этом жилище ребёнка.
Книги были повсюду. На полках — да, но также на столах, на подоконниках, на полу у стены стопками, которые выглядели архитектурно нестабильными и, вероятно, являлись главной угрозой здоровью Стёпы — не Юсупова, не интернет, а трёхкилограммовый том «Истории русской литературы XX века», который мог обрушиться на голову при неосторожном чихе.
Гостиная — тридцать квадратов, потолки под три метра, лепнина (сталинка, чего ж вы хотели), и вся эта имперская роскошь была погребена под рукописями, папками, авторскими экземплярами и двумя пустыми коробками из-под пиццы, которые Глеб, очевидно, рассматривал как элемент интерьера.
Детская — бывший кабинет. Я остановилась в дверях и достала блокнот, потому что то, что я увидела, требовало не эмоций, а списка. Кровать — из ИКЕА, с бортиками, нормальная. Шкаф — с «Авито», царапина на левой дверце, ручка верхнего ящика болтается, но держится. Стол — для уроков, хотя судя по тетрадям на полу, Стёпа делал уроки именно там, на полу, скрестив ноги, как делают десятилетние, которым стол кажется бессмысленным ограничением свободы. Стены — голые. Совсем. Ни обоев, ни краски, ни плаката, ни рисунка — ничего, кроме голого бетона, покрытого остатками старых обоев, которые кто-то начал снимать и бросил на середине. На подоконнике — фотография: Стёпа с родителями. Та самая, с мороженым на носу и набережной Оби. Единственная вещь из прежней жизни.
Я записала: «Стены — покрасить. Полка — детская, для книг. Расписание — составить, повесить на видное место. Еда — проверить холодильник».
Открыла холодильник. Молоко — просроченное на два дня. Яйца — шесть штук. Масло. Три контейнера с доставкой, нераскрытые, с датой трёхдневной давности. Пустая полка внизу, где, по идее, должны были быть овощи, а по факту лежал одинокий лимон, высохший до состояния декоративного элемента.
— Глеб Андреевич, когда Стёпа последний раз ел домашнее?
— Определите «домашнее».
— Не из коробки.
— Тогда давно. Я не умею. Макароны — умею. Каша — горелая. Суп — ни разу.
— Суп я покажу. Завтра. Но сейчас — выбросите молоко. И контейнеры. И купите нормальные продукты. Вот список.
Я вырвала листок из блокнота — того самого, юридического, в котором рядом с пунктом «стены — покрасить» теперь появился список покупок, написанный почерком, которым обычно я составляла исковые заявления: «Гречка, курица, морковь, лук, картофель, масло подсолнечное, соль». Протянула.
Глеб прочитал, близоруко щурясь (очки остались в гостиной, на стопке рукописей):
— Это рецепт?
— Это начало. Дальше — по ходу.
Из комнаты — Стёпа. В толстовке, которая была ему велика (видимо, Глебова, потому что на груди красовался логотип «Сибирского слова» — книга и перо, дизайн 2019 года, тираж корпоративного мерча — двадцать штук, я сама подписывала счёт), с ноутбуком подмышкой.
— Дина Маратовна, а вы читаете? Книги? Настоящие? Не в телефоне?
— Настоящие. Бумажные. С запахом типографской краски.
— А какую последнюю?
— Улицкая. «Лестница Якова».
— Папа говорил: Улицкая пишет так, будто вскрывает людей. Без наркоза. Но аккуратно.
— Твой папа точно говорил.
— Вы его знали?
Стёпа спрашивал это без вызова и без надежды — ровным голосом, каким спрашивают дорогу или время, как будто ответ не имел значения, хотя имел, и мы оба это знали, и Глеб, который стоял у холодильника с моим списком в руке, тоже знал.
— Немного. По работе. Он приходил в издательство. Спорил с Глебом Андреевичем. Громко. С книгами в руках. И улыбался, когда спорил. Как будто спор — это тоже радость.
Стёпа замолчал на несколько секунд — не «задумался», не «погрузился в себя», а именно замолчал, как будто слова нужно было куда-то уложить, разместить на внутренней полке, рядом с «Каштанкой» и «Маленьким принцем» и всем остальным, что осталось от папы, который улыбался, когда спорил.
— Можно я напишу про это? В блог? Что папа улыбался, когда спорил?
— Можно. Это правда. А правду — всегда можно.
Он кивнул — коротко, по-взрослому, развернулся и ушёл в свою комнату с голыми стенами, с фотографией на подоконнике и с ноутбуком, в котором жил канал «Стёпа читает», и триста сорок подписчиков, и папа, который не умер, пока о нём пишут.
Я уехала в девять. Шестьдесят четыре ступени вниз — быстрее, чем вверх, потому что гравитация на моей стороне, а всё остальное — пока нет.
В маршрутке достала телефон. Юсупова опубликовала второй пост — 22:47, как по расписанию, будто у неё свой холодильник с графиком, только вместо «садик / ужин / стирка» — «провокация / анализ / репост»: «Пресс-релиз от издательства: «Опека оформлена по закону». И всё? А где человеческий ответ? Кто этот Саутин? Почему один? Где родственники? Мы продолжаем расследование». Две тысячи триста просмотров. За ночь будет больше.
Дома — Митя спал (слава Надежде Ильиничне и вечернему ритуалу, который включал три книжки, один стакан воды и бесконечное «мам, а ещё одну?»). Фиалка на подоконнике держалась, несмотря на утрату нижнего листа. Расписание на холодильнике подсказывало, что завтра — вторник, «офис / садик / стирка», и нигде в этом расписании не было пункта «ехать на Красный проспект учить тридцативосьмилетнего мужчину варить суп для чужого ребёнка, который цитирует Чехова и ведёт литературный блог в десять лет».
Я взяла ручку и дописала на полях — мелко, между «стиркой» и краем бумаги: «Ср — суп (Кр. просп.)».
Потом написала Глебу: «Юсупова не остановится. Нам нужна стратегия, но не сейчас. Сейчас — купи продукты по списку. Завтра я приеду и покажу, как из них получается суп. А стены в Стёпиной комнате — пусть он сам выберет цвет. Не ты, не я, не Дорохов. Стёпа. Это его комната. И выбор цвета — это первое решение, которое он примет в этой квартире как человек, который здесь живёт, а не гостит».
Глеб ответил через три минуты: «Купил молоко. Не просроченное. Это — прогресс?»
«Это — начало».
«Ты всё сводишь к началам. А середина? Конец?»
«Середина — когда Стёпа перестанет называть эту квартиру «тут». Конец — когда назовёт «дом». А пока — начало. И молоко. И суп. И стены, которые надо покрасить в цвет, который выберет мальчик, потерявший всё, кроме рюкзака и блога».
Он не ответил. Может быть, уснул. Может быть — читал рукопись, которая лежала на бачке унитаза (я видела, когда искала полотенце для рук — стопка, три рукописи, верхняя — с красной пометкой «переделать главу 6»). Может быть — стоял у двери Стёпиной комнаты и слушал, как мальчик дышит во сне, и не знал, зайти или уйти, потому что Глеб Андреевич Саутин — человек, который работал со словами двадцать лет и впервые оказался в ситуации, где слова — не помогают. Где помогает только — быть рядом. И стоять. И слушать, как кто-то дышит.
Я положила телефон на тумбочку, проверила будильник (6:30 — и нет, это не штамп, это расписание матери-одиночки с ипотекой, садиком в Академгородке и фиалкой, которую съедает собственный ребёнок), и закрыла глаза.
Две недели до Дорохова. Юсупова — набирает обороты. Стёпин блог — триста сорок подписчиков и текст про Каштанку, от которого болит где-то между рёбрами, в том месте, которое ни один юридический документ не описывает и не защищает. И Глеб — дедовские часы, семь минут отставания, «ты умеешь составлять списки продуктов» — и рука, которая перестаёт крутить ручку, когда он слушает по-настоящему.
Семь минут. Хватит, чтобы сварить яйцо. Или — чтобы понять, что ты уже не просто юрист этого человека, а кто-то, кому он написал в полночь не про договор и не про тираж, а про то, что купил молоко. Не просроченное. И это — прогресс.









