Вернуться к товару Сладкая ложь. Наследник Глава 2
Сладкая ложь. Наследник

Сладкая ложь. Наследник149.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. «Аудит»

ГЛАВА 1. «Аудит»

 

Кабинет мне выделили на втором этаже офисного корпуса — четыре на три метра, стол, стул, шкаф, окно на двор и рябину деда Арама. Шкаф — пустой, если не считать стопки пожелтевших «Самарских газет» за прошлое лето и чьей-то забытой кружки с надписью «Лучший технолог 2019». Я поставила на стол блокнот, ручку и чашку чая (свою, белую, без рисунка — привезла из Москвы; Ликина, с котом в очках, осталась на кухне в съёмной квартире на Ново-Садовой). И начала.

Первая неделя — аудит. Не фабрики — репутации. Потому что конфеты они делать умеют, это я поняла по первому дню; а вот что с ними делать, когда полгорода считает, что ты отравитель, — тут нужен другой рецепт.

Я читала всё. Вырезки из папки Егора Руслановича — бумажные, с карандашными пометками на полях (его почерк — мелкий, наклонный, как у человека, который привык записывать быстро и не перечитывать). Телеграм-каналы: «Самара без фильтров» — сто восемьдесят тысяч подписчиков, тот самый, с дроном; «Самарский наблюдатель» — сорок тысяч, перепост; «Экология Поволжья» — двенадцать тысяч, экспертный. ВКонтакте — официальная страница «Волжского кондитера»: каждый пост собирал комментарии, и первые три всегда одинаковые, как припев дурной песни. «Отравители». «Верните деньги за зефир». «А правда, что вы сливали отходы?»

Третий комментарий — самый опасный. Не потому что злой, а потому что в нём — вопрос. Злость проходит. Вопрос — остаётся. И пока на него нет ответа, он размножается: в родительских чатах, в очередях в магазинах, в разговорах за ужином, когда жена спрашивает мужа: «А ты читал про фабрику? Может, не будем больше покупать?» И муж, который всю жизнь ел «Самарские вечера» и помнил их вкус с детства, кивает — не потому что прочитал, а потому что не хочет спорить. Так умирают бренды: не от ненависти — от усталости.

Я составила таблицу. Четыре листа А4 — источники, тональность, охват, динамика. Приклеила к стене кабинета, рядом с окном. А рядом с таблицей — рисунок. Тот самый: дом без двери, красная крыша, «наш завот». Егор Русланович посмотрел на меня с недоумением, когда я попросила копию, — но дал. Не спросил зачем. Мне показалось, что он и так понял.

Я смотрела на рисунок каждое утро, перед тем как открыть таблицу. Как на компас. Потому что шестилетний мальчик, который не умеет писать без ошибок, сформулировал то, что я в отчёте для совета директоров потрачу двадцать страниц: тут делают конфеты и врут.

Моя задача — чтобы перестали.

На третий день Егор Русланович привёл меня к Зульфие Наилевне Хамзиной. Главный технолог. Тридцать лет на фабрике — пришла в двадцать четыре, после Самарского пищевого техникума. Невысокая, плотная, в белом халате и шапочке — даже в офисном коридоре, даже когда шла в столовую. Привычка, сказала она. А я подумала: нет, не привычка. Форма. Как у военных — не снимается, потому что без неё ты не ты.

Зульфия Наилевна повела по цехам. Новый — автоматическая линия: шоколад, формовка, начинка, глазировка, упаковка. Конвейер шуршал ровно, как пульс здорового человека. Она показывала: «Вот здесь — формы, триста двадцать штук в минуту. Вот здесь — глазировка, температура тридцать один градус, плюс-минус полградуса, иначе — блум, белёсый налёт, покупатель думает — испортилось». Я записывала не цифры — реакции: как она касалась конвейера кончиками пальцев, как поправляла халат на работнице, не говоря ни слова, как щурилась (близорукость — очки носит только в кабинете, в цехе «мешают»).

В старом цехе — другой мир. Зефир, пастила, мармелад. Вручную. Тридцать человек — в основном женщины за сорок пять. Клавдия Семёновна Уткина — бригадир — стояла у стола с лотками зефира и посмотрела на меня так, как дворовые собаки смотрят на новенького: оценивающе, без агрессии, но с чётким пониманием, что это её территория, а я — гость.

— Вы — из Москвы?

— Из Москвы.

— Чинить будете?

— Буду.

Она вытерла руки о фартук — мягкое, привычное движение, которое делала, наверное, тысячу раз в день — и кивнула, как кивнул утром вахтёр Семёныч: не приветствие, а диагноз.

— Чините. Только зефир — не трогайте. Зефир — мой.

Я не стала спорить. В каждом кризисе есть вещи, которые не нуждаются в починке. Зефир Клавдии Семёновны — из таких.

Зульфия Наилевна повела дальше — за старый цех, к забору. Дальний угол территории, куда обычно не водят гостей: бетонный забор, за ним — пустырь, овраг, тот самый, с ролика блогера. Сейчас — чисто. После проверки Роспотребнадзора Руслан Арамович приказал «убрать». И убрали. Но я увидела другое.

У забора, в двух метрах от угла старого цеха, — бетонный колодец. Круглый, полметра в диаметре. Заваренный металлическим листом. Сварка — свежая, блестящая, ещё не успела потемнеть. Краска — серая, заводская, но нанесена поверх: слой густой, ровный, поверх старого бетона, как пластырь поверх раны, которую не хотят показывать врачу.

Я присела на корточки. Провела пальцем по краю листа. Тёплый — от сварки? Нет, от солнца. Март, но солнце уже пригревает металл.

— Зульфия Наилевна. Что за этим листом?

Она остановилась. Не рядом — в двух шагах, как останавливаются перед перекрёстком, где не решились перейти.

Пять секунд тишины. Она смотрела не на меня — на колодец.

— Старая дренажная система. Заварили после проверки.

— Заварили — или спрятали?

Ещё три секунды. Потом Зульфия Наилевна подняла глаза — карие, с усталостью, которая копилась не один год.

— Вера Дмитриевна. Вы — умная женщина. Я думаю, вы знаете ответ. Но если хотите — приходите завтра до смены. Я покажу то, что Руслан Арамович не покажет.

Она развернулась и пошла обратно к цеху. Я осталась у колодца. Записала в блокнот: «Колодец. Сварка. Свежая. Вопрос — что внутри?» И подчеркнула «свежая» — дважды.

В тот вечер я забирала Лику из школы и опоздала. Территорию обходила дольше, чем рассчитывала, — дважды вернулась к колодцу, сфотографировала с четырёх сторон, замерила расстояние до забора шагами (семь) и до угла цеха (двенадцать). Профессиональная паранойя, которую бывший муж Дмитрий называл «твоей худшей чертой», а я — «единственной причиной, по которой мне платят сто двадцать тысяч в месяц».

Школа №132 Октябрьского района. Трёхэтажная, семидесятых годов. Раздевалка на первом — длинная, с низкими скамейками, со смешанными запахами линолеума и сменной обуви. Лика сидела последняя — на скамейке, рюкзак на коленях, книга в руках. Жюль Верн, «Двадцать тысяч лье под водой» — перечитывала третий раз, и каждый раз, когда я спрашивала зачем, отвечала одинаково: «Потому что капитан Немо каждый раз другой. Это я — другая, когда читаю». Десять лет, и формулировки, от которых взрослые замолкают.

Рядом с ней — на полу, не на скамейке, — сидел мальчик. Тот самый, из переговорной. Лев Егорович Мирзоев, шесть лет, первоклассник. Зелёный рюкзак — на спине, динозавр на нашивке — по-прежнему висит на нитке. И он рисовал. На листе из тетрадки — дом. Другой, не вчерашний. Этот — с окнами, с крышей, с трубой. Без двери.

Я подошла. Мальчик поднял глаза — серьёзные, тёмные, с длинными ресницами, которые достались от матери.

Лика — не отрываясь от книги, не поднимая взгляда:

— Мам, это Лёва. Он рисует дома. Только у него все дома без дверей.

Лёва Мирзоев — тихо, не поднимая карандаша:

— Потому что дверь — это где уходят.

Я стояла в школьной раздевалке, которая пахла линолеумом и детством, и смотрела на мальчика, который сидит на полу и рисует дома без дверей, потому что дверь — это где уходят. И на мою дочь, которая сидит рядом и читает про капитана Немо, который живёт в подводной лодке без окон и без дверей тоже — и ей это нравится. Два ребёнка. Два дома. Оба — без выхода. Или без входа. Зависит от того, с какой стороны смотреть.

Я посчитала пуговицы на Ликином рукаве — привычка. Пуговицы — мой градусник: когда Лика волнуется, она крутит пуговицу на рукаве школьной формы, и если пуговица оторвётся — значит, день тяжёлый. За первый месяц в Самаре — четыре пуговицы. Я пришила все. И купила запасные.

Сегодня — все на месте. Значит, день нормальный. Для Лики.

Для Лёвы — непонятно. У него нет пуговиц. У него — карандаш. И дома, которые он рисует, — без входа и без выхода.

Вечером — квартира на Ново-Садовой. Тридцать четыре квадрата, панельная девятиэтажка, пятый этаж. Обои в полоску — бежево-коричневые, хозяйские. Линолеум. Чугунные батареи. Магнит на холодильнике: «Самара — столица Поволжья» — подарок риелтора, который я не стала снимать, потому что пустой холодильник с магнитом выглядит менее пустым, чем без.

Лика ужинала. Гречка с котлетой — я готовлю одинаково каждый вечер: быстро, просто, без фантазии. Мой бывший Дмитрий считал, что это лень. Я считала, что это экономия ресурсов. Правы, наверное, оба.

Лика ела молча — вилка, тарелка, стакан воды — и вдруг, между третьим и четвёртым куском котлеты:

— Мам, тот мальчик, Лёва Мирзоев — у него фамилия как на конфетах. Он из той самой семьи?

— Да.

— А почему у него все дома грустные?

Я поставила чайник. Электрический, мой, привезённый из Москвы — единственная вещь, которую я перевожу из города в город, потому что она закипает за сорок секунд, а чужие чайники — за три минуты, и три минуты утром — это разница между «успела» и «опоздала».

— Почему — грустные?

— Потому что в них никто не живёт. Окна есть, крыша есть, а внутри — пусто. Как наша квартира, когда мы только переехали. Помнишь? Коробки стоят, а жизни нет.

Чайник щёлкнул — закипел. Я достала заварку. Заварила. Налила себе — в белую чашку, без рисунка. Ликина — с котом в очках — стояла на полке, чистая: Лика чай не пьёт, только воду.

«Коробки стоят, а жизни нет». Десять лет. Десять лет — и формулировка, которую я вставлю в отчёт, если когда-нибудь напишу честный отчёт о том, что здесь происходит. Потому что Лика — не про квартиру. Лика — про фабрику. Про семью Мирзоевых. Про колодец за старым цехом, заваренный свежей сваркой. Коробки стоят. Жизни нет.

А мне — искать.

В субботу я пришла на фабрику. Территория — пустая, выходной: только охрана, вахтёр Семёныч с термосом. Кивнул — молча, без вопросов. Он знал, что я приду. Или ему всё равно — с одинаковой вероятностью.

Я обошла корпуса — медленно, с блокнотом, как обходят место происшествия: не ищешь конкретное — ищешь то, что не должно быть. И нашла — то, что уже видела, но теперь без свидетелей. Колодец. Сварка — свежая. Краска — серая, ровная. Пластырь, который положили не для того, чтобы вылечить, а для того, чтобы не видеть.

Я присела. Потрогала край листа. Записала в блокнот: «Кто заваривал? Когда? По чьему приказу? Есть ли документация на работы?» И отдельно, на полях, мелко: «Если это — то, что я думаю, — журналы контроля расскажут больше, чем вырезки из газет».

Достала телефон. Набрала номер Зульфии Наилевны Хамзиной.

— Зульфия Наилевна. Завтра до смены. Я приду. Покажите всё.

Три секунды тишины. Я их считала.

— Приходите в шесть. Смена — в семь. Час хватит.

Я положила телефон в карман и посмотрела на рябину деда Арама — кривую, мартовскую, без единого листа. Полвека — и стоит. Не потому, что красивая. Потому что — упрямая.

Как я. Как Зульфия Наилевна. Как Лика, которая не плачет при переездах.

Как мальчик, который рисует дома без дверей и ставит диагнозы без ошибок.