ГЛАВА 1. «Перезапуск»
Тихонов Антон Валерьевич работал молча, и от этого молчания у меня чесались руки — не в смысле физиологическом, а в смысле: хотелось что-нибудь сделать, сказать, бросить карандашом в стену, лишь бы он отреагировал. Но Тихонов не реагировал. Тихонов — сидел.
Первую неделю он провёл в питч-руме: ноутбук, блокнот, стакан воды из кулера (не чай — воду; я это отметила, потому что в студии все пьют чай, а он — воду, как будто принципиально отказывается быть частью коллектива даже на уровне напитков). На стене появились его стикеры — красные, зелёные, жёлтые. Красные — «не работает». Зелёные — «оставить». Жёлтые — «переделать». К пятнице стена выглядела как карта военных действий, на которой наша армия проигрывает: восемьдесят процентов — красные.
Три проекта он закрыл одним совещанием, в четверг, в четырнадцать ноль-ноль, голосом, который не поднимался выше разговорного.
— «Сердце на паузе». Досмотр — тридцать четыре процента. Мёртвый проект, реанимации не подлежит.
Рябов дёрнулся — «Сердце на паузе» придумал он, это его детище, его сценарий, его подбор актёров. Но Тихонов уже перешёл к следующему:
— «Кто виноват». Досмотр — сорок восемь, но конверсия покупки — двенадцать. Зритель смотрит бесплатное и уходит. Мы кормим площадку трафиком, а зарабатываем — ноль.
— «Соседи». Досмотр — шестьдесят один, но аудитория — мужчины сорок плюс. Не наш формат.
Лёня Губин сидел с камерой на коленях и гладил объектив, как гладят кошку, — видимо, так он успокаивался. Ася Топорова записывала — она всегда записывала, даже когда записывать нечего; Ася из тех людей, которые ведут протокол собственного обеда. Даша Рогова — помощница Рябова — переключалась между двумя телефонами, как пианист между октавами.
Мой «Ты мне не пара» Тихонов оставил. Но произнёс это так, что «оставил» звучало как «пока не убил»:
— Переписать. Полностью. Не косметика — фундамент. Добавить семью. Добавить ребёнка. Зритель покупает не любовь, зритель покупает страх потерять. Любовь — бесплатная. Страх стоит двадцать девять рублей за серию.
Я подождала, пока все выйдут. Рябов — первым, хлопнув крышкой ноутбука с таким выражением лица, с каким хлопают дверью, когда дверь хлопать нельзя. Лёня — тихо, с камерой. Ася — последней, оглянувшись на меня, как оглядываются на человека, которого оставляют в горящем здании.
Я подошла к столу, за которым сидел Тихонов. Он не поднял глаз — листал аналитику на экране.
— Ребёнок — не кнопка на пульте. Ребёнок — это ответственность.
Он не посмотрел на меня. Палец скользил по тачпаду, графики менялись — синие столбики, красные линии, проценты, проценты, проценты.
— Именно. Поэтому и работает. Когда зритель видит ребёнка — он проецирует. Своего, чужого, несуществующего. И покупает не серию — покупает надежду, что с этим ребёнком всё будет хорошо. За двадцать девять рублей — дёшево.
— Это цинизм.
— Это статистика. Вертикалки с детьми — в три раза выше по досмотру. Алгоритм «ВидеоЛита» продвигает семейные сюжеты. Жуков ждёт миллион. У нас — четыреста двадцать тысяч. Разница — шестьсот тысяч. Ребёнок покрывает разницу.
Я стояла перед ним, и внутри происходило то, что в сценарии я бы описала как «героиня борется с желанием перевернуть стол» — но я-то не в сценарии, я — в питч-руме, и стол привинчен к полу (Рябов привинтил после того, как однажды сам его опрокинул на съёмках), и Тихонов прав, и это хуже всего. Он прав, а правота — не то же самое, что правда. Правота — это когда цифры сходятся. Правда — это когда Соня рисует комиксы в тетрадке вместо домашки, а я радуюсь, потому что её кривые буквы честнее, чем всё, что я написала за два года на зарплату.
— А если я не хочу покрывать разницу детьми?
Он поднял глаза — впервые за весь разговор. Тёмно-карие, с привычкой щуриться, — и я увидела, что прищур этот не от близорукости, а от чего-то другого: от привычки взвешивать, оценивать, раскладывать на составляющие. Он смотрел на меня так, как я смотрю на сценарий, — ища слабое место.
— Тогда найдите другой способ. У вас две недели на пилот. Я жду.
Я ушла в монтажную, села в Лёнино кресло (своего у меня нет — «главный сценарист» в «Трёхсекунднике» означает «тот, кто садится туда, где свободно»), надела Лёнины наушники (свои забыла дома, на тумбочке рядом с Сониной тетрадкой), включила музыку и смотрела в потолок — бетонный, с кабелями, часть рабочих, часть декорация, и я так и не выяснила за два года, какие какие.
Две недели. Пилот без ребёнка. С текстом, от которого зритель купит следующую серию за двадцать девять рублей и не пожалеет. Я умею писать диалоги, которые попадают в точку, — это мой единственный талант, единственное, что осталось от четырёх курсов ВГИКа и полутора лет копирайтинга по восемьсот рублей за тысячу знаков. Диалоги — умею. Жить по ним — не очень.
Я вытащила телефон, набрала Ирме Закировой — соседке, бывшей костюмерше, единственному человеку, которому я могу позвонить в два часа дня с вопросом «заберёшь Соню?» и не услышать паузу.
Ирма взяла на втором гудке.
— Деточка, я ещё хриплю, но жить буду. Соню заберу, если ты задержишься.
— Задержусь. До восьми, может, до девяти.
— До девяти — это не «задержусь», это «переселилась на работу». Юленька, ты ешь?
— Ем.
— Врёшь.
— Вру. Но красиво.
Ирма хмыкнула — хрипло, с остаточной ангиной — и повесила трубку. Я выдохнула в Лёнины наушники. Ирма — единственная стена, о которую я могу прислониться, не проверяя, выдержит ли. Она — выдержит. Она тридцать лет шила костюмы для Мосфильма — человек, который одевал героев «Москва слезам не верит», выдержит мою девятилетнюю дочь и макароны с сыром.
Пятница, шестнадцать ноль-ноль. Ирма — ещё хрипела. Позвонила утром: «Деточка, температура тридцать восемь и три, прости, не могу». Школа — Елена Борисовна Митрохина, очки на цепочке, кружок «Юный журналист» — согласилась подержать Соню до пяти. В пять — такси, семьсот рублей. Из бюджета «прочее», который и так похож на дно рюкзака после похода: крошки, фантики и иллюзия, что там когда-то что-то лежало.
Соня приехала на студию в половине шестого, с рюкзаком, со значком и с тетрадкой.
Я усадила её в питч-руме, у моего стола, с планшетом и бутербродом — хлеб, сыр, огурец. Стандарт. Соня ела, смотрела мультик, ёрзала на стуле, крутила заколку в пальцах — розовую, сломанную. Через двадцать минут мультик ей надоел, и я это почувствовала спиной, даже не оборачиваясь, — когда Соне скучно, она начинает дышать громче. Не специально — просто дышит, но с таким выражением, что воздух вокруг неё становится недовольным.
Я обернулась — Сони в питч-руме не было. Стул пустой, планшет лежит экраном вниз, бутерброд — надкусан ровно один раз (как всегда — Соня откусывает один раз, решает, что невкусно, и доедает через час, когда проголодается по-настоящему).
Нашла её на площадке. Лёня Губин настраивал свет для завтрашней съёмки — двигал софтбоксы, проверял углы, бормотал что-то себе под нос, борода рыжая, рубашка клетчатая, вид человека, который разговаривает с техникой чаще, чем с людьми.
Соня стояла рядом и смотрела на камеру так, как другие дети смотрят на собак в парке, — с тем восторгом, который невозможно подделать и за который в нашей индустрии платят деньги.
— А это камера?
Лёня обернулся. Борода, глаза, мягкая улыбка — Лёня из тех людей, которые выглядят так, будто их нарисовал добрый иллюстратор.
— Камера. «Сони А7С». Хочешь посмотреть?
— Хочу!
Он показал: объектив, видоискатель, кнопка записи. Соня заглянула в видоискатель, ойкнула, потому что увидела себя вверх ногами, засмеялась. Лёня надел на неё свои наушники — огромные, мониторные, на Сониной голове они выглядели как шлем космонавта. Соня посмотрела в камеру и скорчила рожицу: вытаращила глаза, надула щёки, скривила рот. Десять секунд. Камера работала — Лёня включил запись на рефлексе, как дышал, не думая.
Я смотрела из дверного проёма и не вмешивалась, потому что Соня смеялась, а Соня смеётся не так часто, как мне хотелось бы. Когда ты мать-одиночка на шестидесяти тысячах, детский смех — это валюта, которую ты не можешь себе позволить обесценить.
Рябов прошёл мимо монтажной. Я этого не видела — узнала позже, восстановила по цепочке: он заглянул к Лёне, увидел на мониторе десять секунд Сони — девочка в наушниках, рот открыт, глаза круглые, бутафорская кухня за спиной, — и сделал скриншот. На телефон, через плечо. Лёня не заметил — он в этот момент показывал Соне, как работает зум.
Вечером я забрала Соню, отвезла домой, сварила макароны, проверила домашку (три ошибки в математике, две — в русском, но комикс на последней странице тетрадки — безупречный). Уложила в кровать. Поправила одеяло. Закрыла дверь.
Кухня. Семь квадратов, стол у окна, три кактуса на подоконнике — Борис, Глеб и Кузьма, Сонины, с именами, с расписанием полива, с характерами (Борис — самый колючий, Глеб — самый ленивый, Кузьма — «тот, который тянется к солнцу, мам, видишь?»).
Я открыла рабочий чат студии в мессенджере. Канал «Контент». Прокрутила вниз.
Скриншот. Соня — в наушниках, другой ракурс, с площадки. Рот открыт, глаза — Пашины, голубые, — огромные от удивления. На фоне — бутафорская кухня, полка с тарелками, стена с обоями в клетку. Подпись Рябова: «Вот это лицо. Вот это органика. Нам нужна ОНА. @Юля, поговорим?»
Я сидела и смотрела на экран телефона. Моя дочь — в рабочем чате. Между сообщением про метрики четвёртой серии и фотографией пиццы, которую Даша Рогова заказала на ужин. Моя дочь — кусок контента, «органика», «нам нужна ОНА» — с заглавными буквами, как будто это — восторг, а не присвоение.
На холодильнике — магниты из городов, где я никогда не была: Прага, Рим, Барселона, Токио. Подарки коллег с каникул. Мой способ путешествовать — бесплатно, без визы, без чемодана. Магнит из Токио — от Рябова. Он привёз его в марте, улыбнулся и сказал: «Юль, Токио — огонь, тебе понравится, когда-нибудь слетаешь». Я ответила: «Конечно, Костя. Прямо из Люблино — в Токио. На попутной электричке». Он засмеялся. Я — тоже. А потом приклеила магнит на холодильник и налила себе чай, потому что в моей жизни так: сначала шутишь, потом пьёшь чай, потом — дедлайн.
Я набрала ответ в чат: «Костя, это моя дочь. Не контент. Удали скриншот». Отправила.
Рябов — онлайн. Прочитано.
Скриншот не исчез. Одна минута. Две. Три. Я представила, как он сидит у себя — в «монтажке» или дома, в Подольске, — и решает: удалить или нет. Для Рябова это — расчёт, не совесть. Он считает: скриншот в чате — это потенциал, реакции коллег, импульс, «а вдруг Жуков увидит и скажет: вот оно». Для меня — это Соня, девять лет, макароны с сыром, заколка-крабик, кактусы Борис, Глеб и Кузьма.
Четыре минуты. Не удаляет.
Я убрала телефон, встала и пошла к Соне. Толкнула дверь — тихо, носком, как открывают чужие секреты: осторожно, боясь спугнуть. Соня спала. Одеяло сползло. Заколка — на тумбочке, рядом с тетрадкой, открытой на последней странице.
Кира Телефонова — Сонин персонаж, девочка-детектив, которая живёт в телефоне и расследует, почему взрослые врут, — говорила в пузырьке: «Взрослые думают, что дети ничего не видят. Но мы видим всё. Просто молчим. Потому что если скажем — они расстроятся».
Кривые буквы, «каторые» через «а», «видют» вместо «видят» — но мысль точнее, чем всё, что я написала за последние полгода.
Я вернулась на кухню. Не спала до двух. Писала черновик пилота — без ребёнка, только взрослые, только боль, только правда. За пятнадцать секунд.
Мне казалось: я пишу сценарий. На самом деле я строила стену — между дочерью и камерой. Из слов, из диалогов, из чужих историй, которые должны быть настолько живыми, чтобы алгоритму хватило. Чтобы Жукову хватило. Чтобы Рябову хватило.
Чтобы Соня — осталась собой. Девочкой с кактусами, комиксами и заколкой, у которой отвалилась клешня.
Скриншот в чате я проверила в два тридцать. Рябов удалил. Без комментария, без ответа — просто убрал. Я знала, что это не конец. Рябов удаляет, как сбрасывает вес перед боем, — чтобы потом ударить сильнее. Но сегодня — сегодня скриншота нет. И Соня спит. И кактус Кузьма — тот, который тянется к солнцу, — стоит на подоконнике, и за окном электричка гудит в ночи, последняя, и я считаю: если она до Казанского — значит, двенадцать минут до следующей. Если нет — значит, тишина до утра.
Тишина до утра.
Я закрыла ноутбук, допила остывший чай с чаинкой, вымыла кружку «Мама года» и поставила её на сушилку — вверх дном, как мама учила: чтобы не пылилась. Как будто в этой квартире есть время на пыль. Как будто в моей жизни есть время — на что-нибудь, кроме дедлайна и макарон.
Но черновик — написан. И завтра Тихонов Антон Валерьевич его прочитает, и щурясь посмотрит на меня, и достанет свой блокнот, и запишет — или не запишет. И от этого «или» зависит: останусь я сценаристом, у которого есть голос, — или стану тем, кто подставляет под камеру свою дочь, потому что алгоритм сказал: «ребёнок = просмотры».
Первый вариант — стоит бессонной ночи. Второй — не стоит ничего.









