ГЛАВА 3. То, что было
ВЕРА
По дороге к конторе Конюхова я застряла в пробке на Литейном — кто-то впереди то ли поцеловал бампером грузовик, то ли просто решил остановиться посреди проспекта и подумать о вечном, а остальные стояли и ждали, пока у человека закончится экзистенциальный кризис. Питер в декабре — это не город, это полоса препятствий для тех, кто имеет наглость куда-то торопиться. Пешеходы шарахаются от луж, маршрутки прижимают к обочине, снег летит горизонтально, и навигатор показывает красное месиво вместо дорог. Я выключила радио — там опять пели про любовь, третья песня подряд, как сговорились, — а мне от этого слова хотелось открыть дверь и выйти прямо в сугроб, и пусть засыплет.
Машина впереди не двигалась. Я побарабанила пальцами по рулю — привычка, от которой Марат всегда морщился: «Вер, ты как дятел, прекрати». А я не прекращала, потому что это был мой способ думать, мой ритм, мой метроном, и если кому-то не нравился звук моих ногтей по рулю — это были проблемы кого-то, а не мои.
Откинулась на подголовник и закрыла глаза — на секунду, просто перезагрузиться, дать голове отдохнуть от Настиной суеты, Карининой тупости и собственных мыслей, которые кружились, как снег за окном: бессмысленно и неостановимо. И тут же пожалела, что закрыла глаза, потому что за закрытыми веками, как всегда, как проклятие, как навязчивая мелодия, которую невозможно выкинуть из головы, — оказался он.
Марат. Светлояров. Мой муж, мой враг, моя самая большая ошибка и моё самое сильное наваждение — всё в одном человеке, всё в одном теле, которое я знала наизусть, как знают любимую книгу: каждую страницу, каждый поворот, каждое место, где хочется остановиться и перечитать.
Три дня молчания. Три дня — и я уже раскручиваю себя на воспоминания, как пьяница раскручивает пробку: знаю, что не надо, знаю, что потом будет хуже, что с утра голова будет раскалываться от стыда и злости на себя, но рука тянется, и ничего ты с собой не сделаешь.
Наш первый раз.
Мне тогда было двадцать пять, ему — двадцать семь, хотя по глазам ему можно было дать и сорок: столько всего он к тому моменту уже пережил, перенёс, переломал — и себя, и других, и мир вокруг себя. Мы встречались полгода — если можно назвать «встречались» то, что между нами происходило. Это было больше похоже на стихийное бедствие: не спрашивает разрешения, не предупреждает, просто приходит и сносит всё. Тянуло с такой силой, что сопротивляться не получалось, а пытаться — значит обманывать себя, а я себя обманывать не умела. Других — пожалуйста. Себя — нет.
Помню тот вечер — не потому что он был особенный, а потому что он разделил мою жизнь на «до» и «после». До — я была одна. После — я была его. Мы лежали на узкой кровати в моей комнатке — крошечной, с обоями в цветочек, которые клеила ещё мама Лена, с батареей, которая еле тёплая, и с видом из окна на чужой двор, где бродила чья-то собака. Я прижималась к нему всем телом, чувствуя каждый мускул через тонкую ткань его рубашки — он тогда ещё носил дешёвые рубашки, из тех, что продают на рынке по три штуки за пятьсот рублей, и они пахли стиральным порошком и им самим, и я зарывалась носом в эту ткань и дышала, дышала, дышала, как будто его запах — это кислород.
— Я найду деньги, — он говорил это тихо, уверенно, без надрыва, как говорят люди, которые привыкли держать слово. — Всё будет хорошо. Тебе не надо думать о деньгах, у тебя всё хорошо будет.
Я подняла на него глаза.
— Ты понимаешь, сколько денег? Тебя посадят. Как я останусь одна?
— Никто меня не посадит, девочка моя.
Он коснулся моих губ — легко, осторожно, как будто боялся сломать что-то хрупкое. А я хрупкой не была — но рядом с ним становилась. Рядом с ним моя броня трескалась, панцирь отваливался кусками, и под ним обнаруживалась обычная девчонка, которой хотелось, чтобы её обнимали, защищали и говорили «всё будет хорошо». Волкова убила бы меня, если бы увидела.
— Я никогда тебя не оставлю, — его голос стал тише, серьёзнее, и я почувствовала, как его руки крепче сжали меня. — Что бы ни случилось. Запомни.
— Обещаешь?
— Обещаю. Клянусь.
Я верила ему. В ту ночь — безоговорочно, без сомнений, как верят в рассвет: он наступит, потому что так устроен мир, потому что иначе быть не может. Светлояров обещал — значит, сделает. Светлояров поклялся — значит, умрёт, но сдержит. Тогда мне казалось, что этот человек — гранит. Скала. Опора, на которую можно опереться всем весом, и она не шелохнётся. А оказалось — скалы тоже крошатся. Особенно если в них долго бить изнутри.
А потом — его руки. Я помню его руки лучше, чем его слова, потому что руки не врали. Руки — это последнее, что может соврать у мужчины: можно научиться врать глазами, голосом, даже телом — но руки всегда выдают. Когда он касался меня — жадно, нетерпеливо, с голодом, который невозможно подделать, — я переставала думать. Вообще. Совсем. Как пробки в старом щитке — щёлк, и тьма, и только ощущения: его губы, его кожа, его дыхание, его вес на мне, его тепло, от которого я плавилась, как воск.
Стервозина, железная леди, ледяная королева — всё слетало, как краска со старого забора, одним движением. И оставалась просто девчонка. Обычная девчонка из хрущёвки, которая хотела этого мужчину так, что зубы сводило, так, что внутри всё звенело, как натянутая струна, и она знала: если он сейчас прикоснётся — струна лопнет, и будет музыка, или грохот, или тишина — но точно что-то, от чего мир перевернётся.
Он целовал мне шею — медленно, влажно, прокладывая дорожку от уха к ключицам, задерживаясь на каждом миллиметре, как будто составлял карту моего тела и не хотел ничего пропустить. Ключицы, ложбинка между грудей, ниже, ещё ниже — и я выгибалась ему навстречу, не в силах контролировать ни одного своего движения, ни одного звука, который рвался из горла.
Где моё достоинство? Наверное, там же, где моя гордость — на полу, рядом с моим бельём. А может, и дальше — за дверью, на лестничной площадке, вместе с тапочками и чужой газетой. Мне было всё равно. В тот момент мне было настолько всё равно, что я, наверное, впервые в жизни ни о чём не думала. Ни о завтрашнем дне, ни о счетах за квартиру, ни о маме, ни о карьере, ни о Волковой с её «ты должна быть сильной». Я не должна. Я хочу. Хочу — его. Здесь. Сейчас. Всего.
Он умел делать так, что я забывала имя. Не метафора — буквально. Он касался меня, и весь мир за стенами этой комнаты переставал существовать, и оставались только его руки — горячие, уверенные, требовательные, — которые знали меня лучше, чем я знала себя, и находили те места, о существовании которых я даже не подозревала.
— Моя, — хрипел он, и от этого одного слова всё тело отзывалось, как камертон, и я цеплялась за него, за простыню, за подушку, за что угодно, лишь бы не утонуть в этом, потому что ощущения были такими острыми, что казалось — ещё секунда, и я просто перестану существовать как отдельный человек. Растворюсь в нём. Стану частью его. — Ты только моя.
И я была его. В ту ночь — безоговорочно, до последней клеточки, до последнего вздоха. Я обнимала его — руками, ногами, всем, чем могла, — как будто пыталась залезть внутрь него и остаться там, где тепло и безопасно. А он двигался — сильно, глубоко, задавая ритм, который мы нашли вдвоём, наш ритм, ни на чей не похожий, — и каждое движение отзывалось во мне так, словно меня подключили к оголённому проводу. Каждый толчок — разряд. Каждый выдох — искра. И звуки — его, мои, наши, — смешивались в один непрерывный звук, от которого, казалось, мелко вибрировали стены.
Я не знала, что могу быть такой. До него — не знала, не представляла, даже не допускала мысли. До него я считала себя рациональной, холодной, контролирующей каждый свой шаг, каждое слово, каждый жест. Женщиной, у которой всё под контролем — от причёски до финансов. А он одним прикосновением снёс весь этот контроль к чертям — как бульдозер сносит забор, за которым ничего не оказалось, кроме поля, и на этом поле — я, голая, уязвимая и счастливая.
Потому что Волкова никогда не учила, как быть, когда мужчина делает тебе так хорошо, что ты перестаёшь дышать. Этому не учат. Этому — или везёт, или нет.
Потом мы лежали — я на его груди, волосы разметались по подушке и по его плечу, а он обнимал меня одной рукой и молчал. Не курил — тогда он ещё не курил, это началось позже, когда денег стало больше, а нервов — меньше. Просто молчал и гладил меня по волосам — медленно, задумчиво, как будто перебирал что-то в голове и не мог решить.
— Ты так красиво стонешь, когда я тебя люблю, — он усмехнулся, и в этой усмешке было столько мужского самодовольства, что у меня чуть уши не загорелись. Я двинула его локтем в бок, и он рассмеялся — тихо, хрипло, тем смехом, который бывает только после, когда оба расслаблены и можно не притворяться.
— Ты так со всеми хамишь или только со мной — я особенная?
Он прищурился — одним глазом, второй закрыт, как прицел.
— Со всеми? Хочешь узнать, как со всеми?
Укол. Маленький, точный, прямо под рёбра. «Со всеми». Два слова, от которых внутри что-то сжалось — не больно, но ощутимо, как от глотка холодной воды в жару. Он же не только со мной. Ну конечно. У него — этих «со всеми» целая очередь, наверное. Стояла и раньше, стоит и сейчас. А я — кто? Очередная дурочка, которая поверила в «я никогда тебя не оставлю»? Очередная, которая растает от хриплого «моя» и забудет, что у него таких «моих» — как пуговиц на пальто?
Нет. Я — не очередная. Я — Вера Гаврилюк. Я — та, которая не размякнет, не раскиснет и не будет рыдать в подушку из-за мужика, даже если этот мужик целует так, что земля качается.
— Ты ревнуешь, детка?
Он что — мысли читает? Или по моему лицу всё написано крупным шрифтом?
— С чего ты взял?
Марат приподнялся на локте и навис надо мной — тяжёлый, горячий, с этими чёртовыми глазами, которые видели меня насквозь, как рентген видит кость под мясом.
— Я вижу. Ты так зло на меня посмотрела. Да, детка, со всеми. Ты же не особенная.
Захлёстывает. Горячая, яростная, обжигающая волна — хочется ударить его, плюнуть в эту наглую рожу, встать, одеться, хлопнуть дверью так, чтобы штукатурка посыпалась и соседи снизу проснулись. Хочется сказать что-нибудь такое, от чего он пожалеет, что родился. Но я не двигаюсь. Потому что понимаю: он провоцирует. Он всегда так делал — тыкал палкой в моё самолюбие и наблюдал за реакцией с видом учёного, который подбросил мышке новый лабиринт и ждёт, куда она побежит.
Он рассмеялся — негромко, довольно, по-волчьи.
— Какая ты горячая, детка.
Его ладони легли на мою грудь, и я — проклятье, чёрт, зараза — вместо того чтобы встать и уйти, подалась навстречу, и закрыла глаза, и перестала сопротивляться, потому что мозг говорил одно, а тело — совсем другое, и тело в тот момент выиграло с разгромным счётом.
Он целовал меня — долго, медленно, жадно, — и я смотрела на него сквозь ресницы и с ужасом понимала: тот укол минуту назад — это ревность. Настоящая, ядовитая, обжигающая, та самая, которую я клялась себе никогда не испытывать. Я — Вера Гаврилюк, будущая Светлоярова, — ревновала. Ревновала этого наглого, невозможного, невыносимого человека, в котором нежности столько же, сколько в кирпиче, и манер — столько же, сколько у бродячего кота.
Но он — мой. И это пугало сильнее всего. Потому что когда мужчина становится «моим» — ты отдаёшь ему ключи от себя. А ключи в руках Светлоярова — это как спички в руках поджигателя.
Машина впереди наконец тронулась. Я открыла глаза, моргнула, вернулась — зима, пробка, Литейный, макет, Конюхов, работа. Руки на руле. Голова — на месте, хоть и гудит. Щёки горят — от воспоминаний или от печки в машине, я предпочитала думать, что от печки.
Вот какого чёрта, Вера Сергеевна? Тебе тридцать четыре года, ты взрослая, состоявшаяся, с дипломом, с делом, с именем, которое произносят с придыханием или с ненавистью — оба варианта меня устраивают. А ты сидишь в пробке на Литейном и вспоминаешь, как двенадцать лет назад тебя целовал мужчина, который теперь не звонит третий день. Как школьница, ей-богу. Как героиня тех дурацких сериалов, которые Сашка смотрит вечерами, заворачиваясь в плед и шмыгая носом.
Только Сашка шмыгает — а я нет. Я давно разучилась. Если хочу увлажнить глаза — у меня капли есть, дорогие, из аптеки, а не из слёзных желёз. А плакать — это роскошь, которую я себе позволить не могу. Потому что стоит один раз начать — и плотину прорвёт. И то, что за ней, — я даже представлять боюсь.
Выехала с Литейного, свернула на Фонтанку, проехала два квартала и увидела контору Конюхова. Серое здание, солидное, с колоннами и охраной. Я припарковалась, выключила двигатель и минуту сидела в тишине. Просто сидела. Просто дышала. Просто собирала себя обратно — по кусочкам, как мозаику, которую кто-то уронил на пол.
Поднялась на третий этаж, прошла мимо приёмной — секретарши на месте не оказалось. Стол пустой, только чашка стоит с недопитым чаем и телефон мигает непринятыми. Вот же бардак, вот же непорядок. Марат вечно хвалил свою Жанну — мол, золотая, незаменимая, всё на ней, — а она то опаздывает, то пропадает, то ходит с непрокрашенными корнями, от которых у любой уважающей себя женщины начинается нервный тик.
Женщина должна быть безупречна. От маникюра до педикюра, от причёски до каблука. Это не блажь и не снобизм — это гигиена. Это то, что отличает женщину от особи женского пола. Волкова вбила мне это на уровень рефлекса: ты можешь быть нищей, больной, убитой горем — но ногти должны быть в порядке. Потому что ногти видят все. А горе — только ты сама.
Вот и дверь кабинета. Макет — мне нужен только макет. Забрать, развернуться и уехать. Пять минут. Я даже не стала стучать — толкнула дверь и вошла.
И остановилась.
В кабинете — стол. Дизайнерский, длинный, тёмного дерева, за который Конюхов торговался два месяца и которым гордился, как другие гордятся детьми. На столе — макет. Мой макет, тот самый, который Карина забыла, вот он, родненький, в своём чехле. А рядом с макетом, на том же столе — женщина. Блондинка. На спине. И те самые непрокрашенные корни, которые бесили меня каждый раз, когда я их видела, — вот они, на расстоянии вытянутой руки.
А над ней стоит мой муж. Мой Светлояров. Мой Марат. Со спущенными брюками и с выражением лица человека, которого поймали. Не «застали врасплох» — а именно поймали. Как ловят вора с поличным — и ему некуда бежать, и отпираться бессмысленно, и врать поздно, и единственное, что остаётся, — стоять и смотреть.
Наши взгляды встретились.
Тишина. Абсолютная, звенящая, оглушительная тишина — такая бывает за секунду до взрыва, когда мир замирает, набирая воздух перед тем, как рвануть. Жанна — а это, конечно, Жанна, его золотая секретарша, его стюардесса, его «просто коллега», с которой «ничего такого» — судорожно тянула на себя юбку. А Марат... Марат застёгивал ремень и смотрел на меня. И в его глазах я увидела то, что видят люди, когда понимают: всё. Точка. Обратного пути нет.
Я вошла в кабинет. Спокойно. Ровно. Размеренно. Как хирург входит в операционную — с полным пониманием того, что сейчас будет кровь, но выбора нет, и руки не должны дрожать.
Закрыла за собой дверь. Повернула ключ. Щёлк — тихий, аккуратный звук, от которого, я уверена, у Жанны вся кровь отлила от лица.
Занавес открывается. Представление начинается.
Стервозина — твой выход.









