ГЛАВА 3. Приступ
Из клиники я вышла так, будто разучилась ходить — ноги переставлялись сами, механически, как у заводной куклы, у которой кончается завод. Тело несло меня к выходу, а голова оставалась в кабинете 307, на том жёстком стуле, рядом с фотографией в треснутой рамке.
На улице моросило — мелкий, противный дождь, от которого не промокаешь, но и не высыхаешь, а просто существуешь в состоянии вечной влажности, как полотенце на верёвке в пасмурный день. Мюнхен умеет быть красивым, но сегодня не старался — серое небо, серые дома, серые люди с серыми зонтами, и я среди них — без зонта, в расстёгнутой куртке, с анализами в сумке и двумя полосками в кармане халата, который остался дома.
Я достала телефон. Мама звонила — три пропущенных, один голосовой. Я знала, что в голосовом сообщении: «Люба, перезвони, я волнуюсь, у меня давление, а у тебя давление, а ты не берёшь, а я нервничаю, а когда я нервничаю, у меня давление поднимается ещё выше, и это всё из-за тебя.» Мамина логика — замкнутый круг, в котором виновата всегда я: и в её давлении, и в своём, и в погоде, и в курсе валюты.
Я убрала телефон, не перезвонив. Вызвала такси — машина приехала через четыре минуты, немецкая пунктуальность, от которой хочется то ли аплодировать, то ли выть. Водитель — турок лет пятидесяти, с усами и чётками на зеркале — посмотрел на меня в зеркало заднего вида и ничего не сказал. Может, потому что не говорил по-русски. А может, потому что увидел моё лицо и решил не рисковать.
Всю дорогу я смотрела в окно и ни о чём не думала. Точнее, пыталась не думать — потому что каждая мысль вела в одно и то же место: тупик. Мне нельзя рожать — по мнению врачей. Мне нельзя не рожать — по моему собственному. Между двумя «нельзя» — я, мой ребёнок и давление двести десять.
Такси остановилось у маминого подъезда. Я расплатилась, вышла и несколько секунд стояла на тротуаре, глядя на окна третьего этажа. Занавески в мелкий цветочек — мамино знамя на чужой территории. За ними — овсянка, нотации и мама, которая любит меня так, как умеет: шумно, навязчиво, с претензиями и звонками каждые сорок минут.
Я поднялась по лестнице — лифт в доме не работал третий день, немецкая пунктуальность давала сбой. На площадке второго этажа пахло чем-то жареным — соседи готовили, и запах масла повис в воздухе густым облаком, от которого подступила тошнота. Беременность напоминала о себе в самые неподходящие моменты — не нежным толчком изнутри, а спазмом, от которого хочется прижаться лбом к прохладной стене и стоять так, пока мир перестанет покачиваться.
Я открыла дверь ключом — тихо, стараясь не греметь. Из кухни тянуло выпечкой — мама пекла пирожки с капустой, её фирменное лекарство от всех бед: сын двоечник — пирожки, дочь беременна — пирожки, конец света — пирожки с капустой, подавать горячими. Я усмехнулась. Мама и еда — это отдельная история любви, более стабильная, чем все мои отношения вместе взятые.
Не заходя на кухню, я скользнула в ванную, открыла холодную воду и долго плескала в лицо — пока кожа не занемела, пока мысли не замедлились, пока тошнота не отступила на шаг. Посмотрела в зеркало: женщина сорока четырёх лет, с мокрым лицом, с тёмными кругами под глазами, с волосами, в которых серебряных нитей больше, чем год назад. Привет. Это я. Это моя жизнь.
Я промокнула лицо полотенцем — мама повесила новое, с ромашками, — и вышла в коридор. Из гостиной доносились голоса. Мамин — оживлённый, суетливый. И ещё один — тихий, ровный.
Милана.
Я остановилась в дверном проёме. Дочь сидела на диване — ноги поджаты, руки на коленях, лицо бледное, осунувшееся. За последние недели она изменилась: щёки впали, под глазами залегли тени, и вся она стала какой-то прозрачной, хрупкой, словно сквозь неё можно было смотреть на свет. Беременность давалась ей тяжело — я видела это по тому, как она сидела, по тому, как держала спину, по синеве на запястьях, где кожа была тоньше бумаги.
Моя девочка. Которую я оставила. Которую предала. Которой должна была быть рядом — каждый день, каждый час, каждую секунду этих двадцати с лишним лет, — а вместо этого стояла за спиной Воронова и делала вид, что всё в порядке.
— Привет, дорогая.
Я села рядом с ней. Осторожно, чтобы не потревожить — Милана не любила, когда к ней прикасались без предупреждения. Ещё одна вещь, которую я узнала слишком поздно.
— Как дела? Что в женской консультации?
— Всё нормально.
Милана посмотрела на меня — быстрый, оценивающий взгляд, как у врача, который за три секунды считывает диагноз.
— Как ты? Бабушка звонила, волнуется.
Я вздохнула. «Бабушка волнуется» — а где её волнение было раньше. Где оно было, когда Милане было пять и она болела скарлатиной, а мама отказалась приехать, потому что «у меня спина, Люба, я не могу летать». Где оно было, когда Милане было двенадцать и она впервые спросила: «Почему мама не живёт с нами?» — а я не знала, что ответить, потому что правда была невозможной, а ложь — бесконечной.
— Всё хорошо, мам!
Я улыбнулась. Улыбка получилась такой фальшивой, что Милана чуть прищурилась — она видела. Конечно, видела. Моя дочь была из тех людей, которых невозможно обмануть, — она считывала враньё, как сканер штрих-код, мгновенно и безошибочно.
Но не стала допрашивать. Это тоже было в её характере: знать, что тебе врут, и не требовать правды, потому что правда — это ответственность, а ответственность за мою жизнь она нести не хотела. Не после того, что я ей сделала.
Мама вошла в комнату — в фартуке, с мукой на щеке, с тарелкой пирожков, от которых шёл пар и запах, заставивший меня непроизвольно сглотнуть: то ли от голода, то ли от тошноты — я уже не различала.
— О, Люба, ты вернулась! Как ты, девочка моя?
«Девочка моя» — мне сорок четыре, у меня седые волосы и давление двести десять, а я — девочка. Мамина девочка. Вечная.
— Всё хорошо, мама.
Мама посмотрела на меня с тем выражением, с которым детектив смотрит на подозреваемого: ты врёшь, я знаю, что ты врёшь, и ты знаешь, что я знаю. Но доказательств пока нет, поэтому — продолжаем.
— Пирожков?
— Нет, спасибо.
— Милана?
— Нет, бабушка, спасибо.
Мама поджала губы. Две отказанные тарелки пирожков — это, в мамином мире, личное оскорбление, равносильное пощёчине.
— Мила, пойдём, мне нужно с тобой поговорить.
Я коснулась её руки — легонько, кончиками пальцев. Милана посмотрела на мою руку, потом — на меня. В её глазах мелькнуло что-то — не теплота, нет, скорее удивление: мама прикасается. Мама, которая двадцать лет не прикасалась, потому что её не было рядом.
Милана встала — резко, как подброшенная пружиной, — и в ту же секунду её лицо изменилось. Не выражение — само лицо. Кожа побелела так стремительно, будто из-под неё разом выкачали всю кровь. Глаза закатились — не полностью, а наполовину, и это было страшнее, чем если бы закатились совсем, потому что из-под полуопущенных век смотрело что-то нечеловеческое, пустое.
Я вскочила. Мама за моей спиной охнула и отшатнулась — тарелка с пирожками вылетела из рук и грохнулась на пол, и пирожки покатились по паркету, как шары на бильярдном столе, и этот звук — глухой стук горячего теста о дерево — почему-то врезался в память острее, чем всё остальное.
Милана дёрнулась. Всё тело — разом, как от удара электрическим током. Челюсть сжалась так, что я услышала скрежет зубов — страшный, неживой звук, от которого всё внутри заледенело. Она упала — не как падают люди, а как падает манекен, которому подрубили ноги: жёстко, плашмя, без попытки подставить руки.
Я бросилась к ней. Упала на колени рядом, подхватила её голову — она билась о паркет, мерно, ритмично, как метроном, и каждый удар отдавался в моих руках, в моих рёбрах, в моей грудной клетке, — и я подсунула под неё подушку с дивана, ту самую подушку с вышитыми маками, которую мама привезла из Москвы.
Тело Миланы выгибалось дугой — спина отрывалась от пола, ноги колотили по паркету, руки сжимались и разжимались, как будто она пыталась что-то схватить и не могла. Изо рта пошла пена — розоватая, с привкусом крови, потому что она прикусила язык, и я пыталась повернуть её голову набок, пыталась вспомнить, что делают в таких случаях, — а в голове было пусто, гулко, как в пустой квартире, и единственное, что я могла, — держать. Просто держать её голову и повторять: всё будет хорошо, девочка, всё будет хорошо, мама здесь, мама рядом.
Мама. Какая я мама. Двадцать лет не знала, что у дочери эпилепсия.
Мама — настоящая мама, мамина мама, бабушка — стояла в углу комнаты, прижав телефон к уху, и говорила по-немецки — быстро, сбиваясь, путая падежи, но понятно. Она вызывала «скорую». Голос у неё дрожал, но слова шли ровно — восемь лет в Германии научили её главному: в критической ситуации переходи на язык тех, кто приедет помогать.
Милана затихла. Тело расслабилось, как будто кто-то перерезал все нити разом — руки упали, ноги вытянулись, голова откинулась набок. Я держала её на коленях и слушала её дыхание — хриплое, неровное, со всхлипами, как у ребёнка после долгого плача. Мои руки — в её слюне, в крови, в поту — я вытерла их о юбку и снова положила на её лоб. Горячий. Мокрый. Живой.
Живой. Она жива. Дышит.
Я подняла глаза на маму. Мама стояла с телефоном в руке — белая, как стена за её спиной, с мукой на щеке, с фартуком, перекошенным набок. На полу — пирожки, раздавленные, расплющенные, втоптанные в паркет.
— «Скорая» едет. Восемь минут.
Восемь минут. В Москве я бы ждала сорок. А здесь — восемь.
Я сидела на полу, держа голову дочери на коленях, и смотрела в потолок. На потолке было пятно от протечки — жёлтое, похожее на контур несуществующего материка. Я смотрела на это пятно и думала: Господи, что же я за мать. Что за мать, которая не знала про эпилепсию собственной дочери. Которая двадцать с лишним лет варилась в собственных проблемах — Воронов, измены, деньги, Макар, — и ни разу, ни единого раза не задала простой вопрос: «Милана, у тебя всё в порядке со здоровьем?»
Потому что была занята. Потому что Воронов. Потому что «это сложно». Потому что тысяча причин, каждая из которых — ложь, обёрнутая в красивую бумагу с надписью «обстоятельства».
Милана зашевелилась. Я наклонилась к ней.
— Мама...
Одно слово. Тихое, хриплое, сказанное с закрытыми глазами — и от этого слова у меня поехала крыша. Потому что она сказала «мама». Не «Люба» — как обычно. Не «вы». Мама. Как в детстве. Как двадцать лет назад, когда она расшибла коленку в парке и побежала ко мне — не к няне, не к деду, а ко мне, потому что мама — это тот, к кому бежишь, когда больно.
Приехала «скорая». Два парамедика — молодой немец и пожилая турчанка в хиджабе — деловито и быстро осмотрели Милану, измерили давление, вкололи что-то в вену. Мама переводила — сбивчиво, путая слова, но они понимали, потому что медицина — тот единственный язык, на котором все народы мира говорят одинаково.
Милану переложили на диван. Укрыли пледом. Она спала — глубоко, тяжело, как человек, который не спал неделю. Парамедики поговорили с мамой, оставили какие-то бумаги, рецепты, номера телефонов — и уехали.
Мама села рядом со мной на пол. Прямо на паркет, рядом с раздавленными пирожками, с мукой на щеке, с телефоном, который она всё ещё сжимала в руке, как гранату.
— Ты знала про эпилепсию?
Она отвела глаза. Вот так. Отвела — в сторону, к стене, к занавескам в мелкий цветочек, к чему угодно, только не ко мне. И я поняла: знала. Знала и молчала.
— Давно?
— С четырнадцати лет.
С четырнадцати. Моей дочери было четырнадцать, когда начались приступы, — а мне никто не сказал. Ни мама, ни Воронов, ни сама Милана — потому что Милана к тому времени уже не считала меня матерью, а мама... Мама решила, что «не стоит волновать».
— Вадим знает?
— Конечно, знает. Он всё оплачивает: лучшие врачи, таблетки, обследования. Вадим завтра прилетит.
— Транквилизаторы перестали действовать?
Мама кивнула. Мне хотелось кричать — не на маму, не на Милану, не на Вадима, а на себя. На ту Любу, которая двадцать лет назад сделала выбор — неправильный, чудовищный, непоправимый, — и этот выбор, как камень, брошенный в воду, разошёлся кругами, и каждый круг достал кого-то из моих близких.
— Нужно переходить на другие таблетки. Более серьёзные. Более дорогие.
Деньги. Мои деньги заканчивались — стремительно, как вода в ванне, когда выдернули пробку. Я врала Воронову, что у нас всё хорошо. Врала себе, что справлюсь. Врала всем вокруг — привычно, на автомате, как дышала.
Но у Миланы был Вадим. У Миланы был муж, который любил её так, как я мечтала, чтобы любили меня, — без условий, без оговорок, без «я тебя люблю, но...» У Миланы было то, чего я не имела никогда: человек, который не уйдёт.
Я посмотрела на спящую дочь. На её бледное лицо, на тонкие пальцы, сжатые в кулаки даже во сне, на живот — ещё почти незаметный, но я-то знала. Она носит под сердцем моего внука. Или внучку. И у этого ребёнка должна быть здоровая мать.
— Мама, — я повернулась к маме, и голос мой стал таким, каким он бывал, когда я ещё жила с Вороновым и говорила ему вещи, после которых он хлопал дверью, — мне нужно знать всё. Всё, что ты скрывала. Про Милану, про её здоровье, про таблетки, про приступы. Всё. Сейчас.
Мама открыла рот. Закрыла. Открыла снова. На полу между нами лежал раздавленный пирожок с капустой — расплющенный, остывший, с вывалившейся начинкой.
— И не вздумай врать. Я серьёзно.
Мама посмотрела на пирожок. Потом — на меня. Потом — на Милану, спящую на диване. И я увидела то, чего не видела уже очень давно: мамины глаза наполнились чем-то, что было похоже на стыд. Не на обиду — обижаться она умела виртуозно. А на стыд. Тихий, настоящий стыд человека, который понимает, что натворил.
— Хорошо. Но сначала завари чай. Я не могу каяться на сухое горло.
Мы посмотрели друг на друга — и я фыркнула. Мама фыркнула следом. Не засмеялись — нет, до смеха было далеко, как до Москвы пешком, — но что-то треснуло между нами, какая-то корка, которая нарастала годами, и в эту трещину хлынул воздух.
Пока я кипятила чайник, мама подбирала пирожки с пола. Раздавленные, с отпечатками наших подошв. Мама разглядывала каждый — придирчиво, как эксперт-криминалист.
— Этот ещё ничего. Этот — нет. А этот... этот пережил всё: развод, эмиграцию и эпилептический приступ. Ветеран.
Я кусала себя за щёку изнутри, чтобы не улыбнуться. Не время. Совсем не время. Но мамин юмор — горький, кривой, невовремя — это, пожалуй, единственное, что я от неё унаследовала. И единственное, за что была ей благодарна прямо сейчас.









