ГЛАВА 2. Клиника
Бахилы не налезали на левый ботинок — я тянула резинку, она выскальзывала, и я тянула снова, чувствуя себя так, будто главная проблема моей жизни — эта проклятая бахила, а не всё остальное. Медсестра на входе посмотрела на меня с тем сочувствием, с каким смотрят на пожилых беременных: не осуждая открыто, но с лёгким недоумением — мол, и чего ради в таком возрасте.
Клиника Елизаветы Сергеевны располагалась на третьем этаже здания, выкрашенного в тот оттенок бежевого, который немцы считают уютным, а я считала цветом безнадёжности. Лифт приехал не сразу — я стояла и ждала, разглядывая плакат на стене: улыбающаяся женщина с младенцем, оба неприлично счастливые, оба в белом, как ангелы на рождественской открытке. Под плакатом — надпись готическим шрифтом, которую я не стала переводить, потому что и без перевода знала: там что-то про радость материнства.
Слева от меня остановилась пара. Он — высокий, в расстёгнутом пальто, с тем выражением лица, которое бывает у мужчин, впервые осознавших, что через несколько месяцев их жизнь изменится навсегда: смесь восторга и животного ужаса. Она — с круглым животом, месяцев семь или восемь, в платье, которое обтягивало живот так нежно, будто ткань специально подбиралась под каждый сантиметр. Он положил ладонь ей на поясницу — аккуратно, почти невесомо, и она чуть откинулась назад, прижавшись к его руке, как к спинке кресла.
Они не разговаривали. Им не нужно было. Между ними существовал тот бессловесный диалог, который возможен только между людьми, уверенными друг в друге, — когда прикосновение заменяет целый монолог, а взгляд — энциклопедию.
Я отвернулась к стене. Горло сжалось, и я сглотнула — с усилием, как будто пыталась протолкнуть что-то твёрдое. Мне такое счастье не грозило. Мой мужчина лежал в земле — если его вообще нашли, если вообще похоронили по-человечески, а не бросили в горах, в безымянной яме, которую затянет снегом к декабрю. А второй мой мужчина — тот, который по документам значился мужем, — в это самое время, наверное, ужинал с Василиной или Василисой, как её там, ровесницей нашей дочери, и считал это нормальным.
Лифт приехал. Двери разъехались с мягким шипением, и я вошла, прижавшись к стене, пропуская пару вперёд. Он нажал кнопку четвёртого этажа, я — третьего. Три этажа — целая жизнь: тридцать секунд в закрытой кабинке, где пахнет чьими-то духами и дезинфекцией, где тёплый свет ламп падает на наши лица одинаково ровно, но освещает совершенно разные истории. У них впереди — первое слово, первый шаг, первый день рождения. У меня впереди — давление двести на сто сорок и врач, которая постукивает пальцами по столу, прежде чем сказать «мне жаль».
Двери открылись на моём этаже. Я вышла, и за спиной раздался его голос — он сказал ей что-то тихое, ласковое, на немецком, и она засмеялась, и двери закрылись, и смех остался по ту сторону — как свет в окне чужого дома, мимо которого идёшь ночью.
Коридор третьего этажа: линолеум, белые стены, стенд с расписанием врачей. Я шла медленно, разглядывая таблички на дверях, хотя давно знала, куда идти, — просто тянула время. Каждый шаг приближал к кабинету, а в кабинете — бумаги, цифры, диагнозы, всё то, от чего хочется спрятаться, как в детстве под одеялом, когда казалось, что одеяло — это щит, и если не высовываться, чудовище уйдёт.
Чудовище не уходило. Чудовище сидело в кабинете номер 307 и перебирало мои анализы.
По дороге в голову лезли воспоминания — они не спрашивали разрешения, а просто вваливались, как незваные гости, и рассаживались по углам. Вот Милана — ей три года, мы гуляем в парке, она бежит по тропинке, падает, расшибает коленку и не плачет, а смотрит на кровь с таким серьёзным, взрослым интересом, что у меня ёкает внутри. Вот Воронов — молодой, ещё не обросший жиром самоуверенности, ещё не знающий, что мир принадлежит ему, — смеётся, запрокинув голову, и я думаю: вот мой человек. Какая же я была дура.
Вот Макар. Сидит за столом, крутит ручку — быстро, нервно, значит, волнуется. Между нами тарелка с пельменями — магазинными, из пачки, слипшимися, потому что мы оба не умели их варить. Я что-то рассказываю, он слушает, и в его взгляде нет ничего, кроме внимания. Полного, безраздельного внимания — такого, которого я не получала от Воронова ни разу за двадцать лет, потому что Воронов всегда слушал одним ухом, а вторым — свой телефон.
Столько лет потрачено на человека, который меня не замечал. Который изменял и предавал, из-за которого я оставила дочь и никогда себе этого не прощу. Который считал меня мебелью — удобной, надёжной, всегда на месте. А я и была мебелью. Стояла, не двигалась, ждала, пока на меня сядут.
А Макар любил. Молча, терпеливо, двадцать лет. И я его не видела. Не видела, потому что смотрела в другую сторону, потому что была занята Вороновым, его изменами, его прощениями, его ложью, которую я принимала за правду, потому что правда была слишком страшной, а ложь — привычной.
Я приложила ладонь к животу. Остановилась прямо посреди коридора, прислонилась к стене и закрыла глаза. Беременна. От Макара. Его ребёнок. Наш ребёнок.
Макар, как же я раньше тебя не замечала. Как. Ты всегда стоял рядом — ровно, спокойно, без показухи, без красивых жестов, без Вороновской театральности. Просто стоял и ждал, пока я повернусь. А я не поворачивалась. Двадцать лет.
Из кабинета 307 вышла медсестра — та же, что в прошлый раз, с короткой стрижкой и веснушками на переносице. Она улыбнулась мне и кивнула: заходите.
Я вошла.
СПУСТЯ МЕСЯЦ
Тот же кабинет. Та же фотография с треснутой рамкой на подоконнике. Тот же линолеум, тот же стул с жёстким сиденьем, та же Елизавета Сергеевна — только теперь она не улыбалась, а перебирала бумаги с таким лицом, будто каждый лист весил по килограмму.
Месяц назад она говорила: справимся. Месяц назад она гладила меня по руке и наливала воду в бумажный стаканчик, и я верила — потому что хотела верить, потому что альтернатива вере была слишком чёрной, слишком тяжёлой.
А теперь — постукивание пальцами по столу. Раз, два, три. Безымянный, средний, указательный. Отсчёт.
— Любовь, давление не снижается. Двести десять. Невролог подписал заключение. Мы не можем допустить вас к родам.
Слова были другими, но смысл — тем же. Нет. Нельзя. Мне жаль.
Я сидела прямо, положив руки на колени, и смотрела на неё — не мигая, не отводя взгляда. Когда тебе говорят «нет» в первый раз, ты киваешь и уходишь. Когда говорят во второй — ты торгуешься. Когда в третий — ты перестаёшь слушать.
— Елизавета Сергеевна, я не собираюсь избавляться от ребёнка. Найдите другой вариант.
— Вариантов нет.
— Варианты есть всегда. Вы врач, вы учились этому, вы знаете больше меня. Я не прошу чуда. Я прошу попытаться.
Она сняла очки. Потёрла переносицу. Посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который стоит на краю крыши и не собирается слезать, — с жалостью и раздражением одновременно.
— Люба, если что-то случится на родах — инсульт, кровоизлияние, — я потом не смогу...
— Я напишу расписку. Я это уже говорила.
— Расписка не защитит вас от инсульта!
Голос Елизаветы Сергеевны зазвенел — впервые за все наши визиты она повысила тон, и я поняла: она не просто отказывает, она злится. Злится на меня — за то, что я не соглашаюсь, за то, что упрямлюсь, за то, что заставляю её чувствовать себя виноватой. Врачи ненавидят чувствовать себя виноватыми — это мешает спать, мешает есть, мешает жить аккуратной немецкой жизнью с аккуратным газоном и аккуратной овсянкой по утрам.
— Мне жаль, Люба. Искренне.
Я встала. Сумка, куртка, пуговицы — одна за другой, сверху вниз. Ритуал. Единственное, что ещё подчинялось моей воле.
— Я найду другого врача.
Елизавета Сергеевна не ответила. Только постучала пальцами по столу — раз, два, три — и отвернулась к окну.
Я вышла в коридор. За стеной не смеялись — на этот раз было тихо, и тишина оказалась хуже смеха, потому что в тишине ты остаёшься со своими мыслями один на один, и деться некуда.
Мне сорок четыре года. Я беременна от мёртвого мужчины. У меня давление двести десять. Мне отказывают в праве рожать.
А я всё равно рожу. Чего бы это ни стоило.









