Вернуться к товару ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА Глава 4
ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА

ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА89.00 ₽

Глава 4: ГЛАВА 3. Противостояние

ГЛАВА 3. Противостояние

Посёлок раскололся тихо, без скандала — как река раскалывает лёд: не сразу, не резко, а исподволь, трещинами, которые расползаются медленно и незаметно, пока однажды не хрустнет так, что слышно на обоих берегах.

За мост — половина Частых. Нет, больше: две трети. Те, кому зимой по льду с детьми — в школу, в больницу, в Ёлкино, где фельдшерский пункт и аптека. Те, у кого машины, и кто в распутицу, в ноябре и марте, когда ни парома, ни льда, сидит отрезанным от мира на две-три недели — без дороги, без связи, без «скорой». Те, кто двадцать лет слушал обещания администрации — «мост будет, мост строится, мост в планах» — и перестал верить, а теперь — поверил, потому что краны стоят, бетон льётся и инженер из Перми ходит по берегу с рулеткой и теодолитом.

Против моста — я. Кузьмич. Лёшка-кассир с переправы. Тётя Валя, которая моет палубу. И — негласно, но крепко — Зинаида Трофимовна, для которой мост — это не прогресс, а личное оскорбление памяти сына.

Нас — мало. Не потому что мы неправы — а потому что быть правым и быть в большинстве — разные берега, и между ними — та же Кама, которую не переплывёшь аргументами.

Сход собрали в начале июня, когда стройка вошла в активную фазу — забили первые сваи, и звук ударов, тяжёлый, ритмичный, доносился до Частых по воде, как пульс чего-то чужого и неизбежного. Сельсовет — одноэтажное здание из серого кирпича, построенное в семидесятых, с портретом президента в фойе и запахом линолеума, который не выветривается никогда, даже если открыть все окна. Зал — на шестьдесят мест, пластиковые стулья, трибуна с микрофоном, который фонит.

Фёдор Ильич Сабуров, глава поселения, сидел за столом президиума — крупный, лысый, в костюме, который он надевал три раза в год: на День посёлка, на выборы и на сходы. Рядом — секретарь, молодая девчонка с блокнотом, и представитель районной администрации — мужик из Частинского, которого никто не знал по имени, но все знали по должности: «тот, из района, который ничего не решает, но всё записывает».

Народу — полный зал. Частые — две тысячи человек, пришло сто, может, сто двадцать, и для нашего посёлка это — как стадион. Люба сидела в третьем ряду — прямая, серьёзная, без обычной улыбки. Свекровь — в последнем ряду, у стены, в чёрном, как тень. Кузьмич — рядом со мной, в первом ряду, в чистой рубашке, застёгнутой на все пуговицы, отчего выглядел так, будто его собирали на похороны.

Дорошенко — в четвёртом ряду, с краю. Папка на коленях. Спокойный.

Фёдор Ильич открыл сход — привычно, гладко: «Дорогие жители, собрались по важному вопросу, мост через Каму, долгожданный проект, федеральное финансирование, исторический момент для нашего поселения...» Я слушала и считала слова-пустышки — их хватило бы, чтобы заполнить бланк обещаний на десять лет вперёд, но в этот раз за пустышками стояло реальное: сваи, бетон, люди в касках, техника, которая работала круглосуточно.

Потом — слово мне.

Я встала. Вышла к трибуне. Микрофон — фонит, я отодвинула его рукой, потому что зал маленький и голос мой — громкий, речной, привыкший перекрикивать дизель и ветер.

— На переправе работают четыре человека. Я, Кузьмич — механик, Лёшка — кассир, тётя Валя — уборка и помощь при погрузке. Четыре семьи. Четыре зарплаты. Паром перевозит триста — четыреста человек в день в сезон, до ста машин. Билет — сорок рублей пешему, двести — легковой, пятьсот — грузовику. Выручка — в район, из района — нам зарплата. Маленькая, но есть. Других рабочих мест в Частых — три: магазин, почта, фельдшерский пункт. Паром закроют — четыре человека без работы. В посёлке, где работы нет. Вопрос: кто нас трудоустроит?

Тишина. Фёдор Ильич записал что-то в блокнот. Люди смотрели — кто с сочувствием, кто с неловкостью.

Из зала — голос, мужской, хриплый:

— А что, Полина Аркадьевна, нам из-за четырёх человек всю жизнь на пароме ездить? У меня жена зимой по льду с двумя детьми — в школу и обратно. Каждый день. Ты знаешь, каково это?

— Знаю, Михалыч. Я сама по этому льду хожу. Каждый день.

— Ну вот. И мост — чтобы не ходить. Чтобы ехать. По-человечески.

Другой голос — женский, из задних рядов:

— А Полинку куда? На улицу? Она четыре года на этом пароме — одна, без мужика, пашет как вол. И — спасибо, до свидания?

— Никто не говорит «до свидания». Мы говорим — мост нужен. И Полинка — молодец. Одно другому не мешает.

— Мешает, Михалыч. Если мост — значит, нет парома. Если нет парома — нет Полинки. Арифметика.

Зал загудел — тихо, как дизель на холостых, и в этом гуле я слышала то, что слышу на реке перед штормом: нарастание, и у каждого — своя правда, и обе — настоящие, и между ними — та самая Кама, которая никого не спрашивает.

Дорошенко поднял руку. Фёдор Ильич кивнул — «пожалуйста, Роман Васильевич», — и тот встал, и зал повернулся к нему: городской, инженер, чужой.

Он говорил тихо — не потому что робел, а потому что привык к стройке, где крик — норма, а тишина — знак: слушай.

— Мост — четырёхполосный, с пешеходными дорожками и аварийными карманами. Расчётный срок строительства — полтора-два года. После ввода в эксплуатацию время переезда с одного берега на другой сократится с двадцати — двадцати пяти минут паромом до трёх минут. «Скорая» — с того берега за три минуты вместо сорока. Зимой — без ледовой переправы, без риска провала. За последние пять лет на ледовой переправе — три аварии. Одна — с гибелью человека.

Зал молчал. Последнюю цифру — «одна с гибелью» — он произнёс аккуратно, не глядя на меня, но я знала, и он знал, что я знала: гибель человека на ледовой переправе четыре года назад — это грузовик, который ушёл под лёд ниже по течению, и водитель — Генка Воронов, тридцать два года, жена, двое детей, — не выбрался, и тело нашли только весной, в ледоход.

Из зала — тихо, бабий голос:

— Геночку-то... Геночку... Мать до сих пор не отошла. А мост бы — и Геночка жив.

Тишина. Тяжёлая, как вода в ноябре — холодная, густая, и не выплывешь.

Фёдор Ильич закруглил: «Спасибо всем за мнения, администрация рассмотрит, вопрос трудоустройства работников переправы — на контроле, решение будет принято...» И ещё пятнадцать минут пустых формулировок, за которыми прятался единственный смысл: мост — будет, паром — нет, а что с вами — разберёмся потом.

Расходились медленно. На крыльце — Люба, поймала меня за локоть.

— Полька. Ты — молодец. Сильно выступила.

— Толку.

— Толк есть. Люди слышали. Фёдор Ильич записал. Мужик из района — записал. Записали — значит, не забудут.

— Записали — значит, бумагу потратили. Забудут — как всегда.

— Не будь такой.

— Какой — «такой»?

— Такой... камской. Холодной и упрямой. Люди — за тебя, Полька. Не все — но многие. Просто они — и за мост. Одновременно. И это — нормально.

— Нормально — это когда у тебя есть работа и крыша. А когда работу отбирают, а крышу — пока оставляют, — это не нормально, Люба. Это — милость. А я милости — не хочу. Я хочу штурвал.

Люба сжала мою руку — крепко, молча, и в этом молчании сказала больше, чем за весь сход.

Свекровь ушла первой — не подошла, не посмотрела. Чёрная фигура в чёрном платке, по тёмной улице, как вырезанная из старой фотографии.

Кузьмич достал свою незажжённую папиросу из-за уха, покрутил в пальцах, сунул обратно.

— Ну что, Полинка. Услышали. Толку — как от козла молока, но услышали.

— Толк — не от схода, Кузьмич. Толк — от решения. А решение уже принято. Без нас.

— Это правда.

Мы пошли к реке — привычный маршрут, от сельсовета вниз по грунтовке, мимо магазина, мимо почты, к причалу. Вечер — тёплый, июньский, комары уже начали.

Паром стоял у причала — тёмный, тяжёлый, привязанный канатами, и в сумерках он выглядел не как транспорт, а как спящее животное. Я села на скамейку на палубе — ту, где каждый день сидел Дорошенко, — и поняла, что вид отсюда другой, чем из рубки: шире, спокойнее, и река — не рабочая поверхность, а просто река, и берега — просто берега.

Шаги на трапе. Я не обернулась — знала. По звуку: уверенный, ровный, без торопливости.

Дорошенко сел на соседнюю скамейку — не рядом, а через проход, оставив между нами метр пустого воздуха, который я оценила: не лезет, не давит, дистанция.

— Хорошо выступили.

Я молчала. Смотрела на воду.

— С цифрами. Конкретно. Без эмоций. Это — сильнее, чем крик.

— Я не кричу. Я — излагаю. Стёпа говорил — на реке крик не помогает, помогает штурвал.

Он помолчал — услышал имя, которое я произнесла впервые при нём, и понял, что это имя — граница.

— Я понимаю, что мост — для тебя потеря.

«Тебя». Не «вас». Он перешёл на «ты» — не нагло, не фамильярно, а так, как переходят, когда разговор становится настоящим и «вы» начинает звучать фальшиво, как фанера вместо дерева.

— Но мир не стоит на месте. Переправа — это прошлое. Мост — будущее.

— Кто определяет, что — прошлое? Ты? Район? Государство?

— Время. Время определяет. Паром — это девятнадцатый век. Мост — двадцать первый. Между ними — сто лет, и эти сто лет — не вернуть.

— Знаешь, что ещё не вернуть? Людей. Которые на этом пароме работают. Которые на этом пароме живут. Которые — НА ЭТОМ ПАРОМЕ — умерли.

Он посмотрел на меня — и в этом взгляде я увидела не аргумент, не возражение, а — понимание. Тихое, неловкое, неинженерное.

— Моё прошлое — это всё, что у меня есть. Степан водил этот паром. Мой отец водил баржи по этой реке. Это — не работа. Это — жизнь.

Молчание — долгое, и в этом молчании я услышала не пустоту, а работу: он думал, как инженер думает над задачей, для которой нет стандартного решения.

— Я строю мосты. Не разрушаю жизни. Если бы мог — нашёл бы тебе место. Но я — инженер, не волшебник.

— Мне не нужно место. Мне нужно, чтобы меня оставили в покое.

Встала. Пошла к трапу. Остановилась.

— Дорошенко.

— Да.

— Фильтр я поменяла. И прокладку. Спасибо.

— Пожалуйста.

— Больше — не ломайте мне ничего.

— Я ничего не ломаю.

— Вот и не ломайте.

Сошла на берег. Ушла домой. Калитка — скрипнула, собака у соседей гавкнула, печь — остывшая, чай — холодный. Дом. Тишина. Фотография Стёпы на стене — улыбается, щурится, молчит.

А я села на табуретку, поставила локти на стол, упёрлась лбом в ладони — и сидела так, пока не стемнело окончательно.

Утром — Кузьмич, на пароме, с чаем и видом мудреца.

— Полинка. Мост построят — хочешь ты или нет. Стёпа бы сказал: не стой против течения. Течение — сильнее.

— Стёпа много чего говорил, Кузьмич. И где он теперь?

— Там, где все уходим. Но пока мы — здесь, Полинка. Здесь. На этом пароме. И пока паром ходит — мы ходим. А когда перестанет — посмотрим. Может, на мосту работу дадут. Сторожем, там. Или подметальщиком. Я бы мёл. У меня опыт — тридцать лет палубу мету.

— Тридцать один.

— Не считай, Полинка. Когда считаешь — старишь.

Я перехватила штурвал — рейс, семь утра, двадцать пассажиров, четыре машины, бабка Матрёна с козой, створные знаки — в створе, дизель гудит ровно.

Я знала, что Кузьмич прав. Течение — сильнее. Мост — будет. Паром — нет.

Но стоять против течения — единственное, что я умею. Этому меня научила Кама. Этому меня научил отец, который погиб, потому что не стоял против течения — а шёл с ним, и оно его забрало. Этому меня научил Стёпа, который тоже не стоял — и тоже ушёл. А я — стою. Упрямая, в резиновых сапогах и Стёпиной кепке, с мозолями на ладонях и с паромом, который через полтора года станет металлоломом.

Стою.

Потому что если перестану — понесёт. А куда — я не знаю. И это страшнее, чем любой мост.