ГЛАВА 2. Инженер
Он ездил каждый день. Утром — на семичасовом рейсе, в Ёлкино и дальше, к стройке. Вечером — на последнем, обратно. Как по расписанию, как по чертежу: точка А — точка Б — возврат. Инженерная точность, инженерная привычка, и я ловила себя на том, что запомнила его место — второй ряд, правый борт, спиной к рубке, лицом к реке, — и каждое утро, ведя паром, видела в зеркало заднего обзора его затылок: тёмные волосы, седые виски, воротник куртки, поднятый от ветра.
Две недели. Четырнадцать дней. Двадцать восемь рейсов — туда и обратно. Двадцать восемь раз я видела, как он поднимается по трапу, кивает — не мне, просто кивает, вежливость по инерции, привычка городского человека, — и садится на своё место, и разворачивает бумаги, или смотрит на воду, или разговаривает по телефону — коротко, по делу: «Фундамент третьей опоры — когда?», «Пробы грунта — жду к пятнице», «Бетон — марка триста, не ниже, я проверю».
Я не разговаривала с ним. Принципиально, осознанно, упрямо — как не разговариваю с течением, которое сносит паром: бороться — да, разговаривать — бессмысленно. Он — пассажир. Я — оператор. Он покупает билет в кассе — сорок рублей, пеший, в один конец, — я перевожу. Контракт исполнен. Точка.
Кузьмич, как всегда, думал иначе.
— А чё ты с инженером-то? — Он подкатился ко мне в рубку на третий день, с кружкой чая и видом человека, которому не терпится поделиться наблюдением. — Он — нормальный мужик. Поздоровался, спасибо сказал. Не все говорят.
Я не обернулась — держала штурвал, вела паром, смотрела на створные знаки.
— Он мой паром хоронит, Кузьмич. Мне его «спасибо» — как венок на могилу.
— Ну ты сказанула. Венок. Нет, Полинка, венок — это когда молча, с лентой и с грустной рожей. А он — «спасибо» и «доброе утро». Это не венок. Это — воспитание.
— Мне его воспитание — до лампочки. Мне его мост — вот здесь.
Я ткнула себя кулаком в рёбра, туда, где с утра гудело.
— Полинка. Он мост строит. Не тебя лично. Мост.
— Мост — лично. Потому что мост — это конец переправы, а переправа — это я.
— А переправа — это ещё и я. И Лёшка. И тётя Валя. И бабка Матрёна с козой. Но козе же ты не предлагаешь с инженером не разговаривать?
— Коза — не разговаривает в принципе. Ей проще.
— Вот и бери пример.
Он хмыкнул, ушёл, а я осталась со штурвалом и с ощущением, что Кузьмич, как всегда, прав наполовину, — и наполовину не прав, — и что эти две половины не стыкуются, как два берега, между которыми течёт река, которая никого не спрашивает.
Инженер — его фамилию я узнала случайно, из разговора в магазине у Любы. Люба стояла за прилавком, раскладывала крупу по полкам и вещала — не мне конкретно, а всему магазину, потому что в магазине кроме меня была ещё баба Нюра, а баба Нюра — глуховата, и Люба компенсировала это громкостью:
— Дорошенко! Роман Васильевич! Из Перми! Живёт в доме Кондратьевых, который сдают. Ходит на стройку через переправу. Ест в столовой при сельсовете — борщ, котлеты, компот, каждый день одно и то же, Тамарка из столовой говорит — человек нетребовательный, всё ест, не капризничает. Машина — чёрный внедорожник, стоит у Кондратьевых во дворе, почти не ездит, потому что на тот берег — только паромом. Не женат. Был женат — дважды. Детей нет.
— Люба. Откуда ты это знаешь?
— Полька. Я — продавщица. Ко мне весь посёлок ходит за хлебом и за новостями. И новости — бесплатно к хлебу. Такой у нас ассортимент.
— А что он не женат — это тоже к хлебу?
— Это — к тебе, Полька. Специально уточнила.
— Люба!
— Что «Люба»? Четыре года, Поль. Четыре. Стёпу не вернёшь. А ты — молодая, красивая, здоровая. Ну, почти красивая — если бы ты хоть иногда комбинезон снимала и платье надевала...
— Люба, я — за хлебом. Не за женихом.
— Хлеб — вот. А жених — на пароме. Каждый день. Утром и вечером. Удобно, Полька. Даже бегать никуда не надо — он сам к тебе приплывает.
Я забрала хлеб, расплатилась и вышла — быстро, потому что ещё минута, и Люба бы начала планировать свадебное меню, а свадебное меню в исполнении Любы — это борщ, холодец и песни под гармошку до утра, и я — не готова. Ни к борщу, ни к гармошке, ни к тому, что за этим стоит.
Дорошенко не пытался заговорить. Не лез с разговорами, не заходил в рубку, не спрашивал про расписание — видимо, выучил сам. Просто ездил. Тихо, аккуратно, как профессионал, которому не нужно шуметь, чтобы его заметили.
Я его заметила. И от этого внутри что-то заедало — как заедает руль, когда тяга ослабла: крутишь, а он не поддаётся, и не понимаешь — тяга или ты.
Авария случилась на семнадцатый день навигации — обычный рейс, десять утра, мягкое солнце, ветер слабый, на борту — шесть машин, человек тридцать. Середина Камы, глубина — двенадцать метров, течение полтора метра в секунду, всё штатно — и вдруг дизель кашлянул, захрипел и заглох.
Тишина. Такая тишина, от которой у непривычных людей волосы встают дыбом, потому что тишина посреди реки — это не покой, это смерть двигателя, а смерть двигателя — это начало сноса, и Кама — не озеро, течение подхватывает паром мгновенно, разворачивает боком, и если не завести мотор в ближайшие минуты — прижмёт к мели, или к быкам старого моста, которые торчат из воды ниже по течению, или просто вынесет на стремнину, где «Камский-12» с его плоским дном будет болтать, как щепку.
Я переключила управление на аварийный режим — бесполезно, двигатель мёртв. Кузьмич уже нырнул в машинное отделение, и я слышала, как он ругается — шёпотом, потому что при пассажирах Кузьмич не ругается громко, это принцип, — и гремит ключами, и стучит по чему-то металлическому.
Паром поплыл. Не быстро — течение здесь спокойнее, чем на стремнине, — но ощутимо: берег, к которому мы шли, стал уходить влево, и створные знаки поехали из створа, и пассажиры задвигались, зашептались.
Женщина с ребёнком на руках встала, прижала малыша к себе, посмотрела на меня — в рубку, через стекло — и в этом взгляде я прочитала вопрос, который мне задавали глазами каждый раз, когда что-то шло не так: «Ты справишься?» И каждый раз я отвечала тем же — взглядом, потому что слова на реке стоят дёшево: «Да. Справлюсь. Стой, где стоишь».
Валерий Палыч выскочил из «уазика»:
— Полина! Что с движком?!
— Разбираемся, Валерий Палыч. Стойте у машины. Ручник проверьте.
— Какой ручник?! Нас сносит!
— Сносит — это нормально. Не сносит — это ненормально. На реке всегда сносит. Кузьмич!
Кузьмич вылез из машинного — руки чёрные, лицо — тоже, на лбу — мазутная полоса.
— Полинка. Не заводится. Что-то с подачей топлива. Не пойму — фильтр или насос.
— Сколько времени?
— Минут пять. Может, десять.
— Десять — много. До быков — семьсот метров, течение полтора в секунду. Считай сам.
Кузьмич считать не стал — и так понял: минут восемь, и паром бортом войдёт в бетонные остатки старого моста, которые торчат из воды, как гнилые зубы.
И тут он встал. Инженер. Дорошенко. Спокойно — не суетливо, не героически, а именно спокойно, как встают люди, которые привыкли к тому, что механизмы ломаются, и знают, что паника — худший ремонт. Сложил бумаги в папку, положил на скамейку, снял куртку. Подошёл к люку машинного отделения, посмотрел на Кузьмича.
— Покажите, что там.
Кузьмич посмотрел на него. Потом — на меня. Я промолчала, потому что промолчать в такой момент — это тоже ответ, и Кузьмич, который за тридцать лет научился читать мои молчания, как лоцман читает бакены, понял: ладно, пусть.
Они оба спустились в машинное. Я слышала голоса — глухо, через железо: Кузьмич объяснял, где что, Дорошенко молчал, потом — короткое, точное:
— Топливный фильтр. Забит. Дайте ключ на семнадцать.
— Ключ на семнадцать? — Кузьмич загремел ящиком. — Вот. А ты откуда знаешь, что фильтр?
— По запаху. Когда фильтр забит — солярка не проходит, и двигатель задыхается. Как человек с забитым носом — дышит ртом, хрипит, и в конце концов — засыпает.
— Ну ты, ёлки... поэт от дизелей.
Две минуты. Три. Звон ключа. Лязг металла. Дизель кашлянул. Ещё раз. Рыкнул. И — затарахтел, ровно, уверенно, как будто и не глох, как будто просто решил вздремнуть и теперь проснулся.
Паром вздрогнул, винт закрутился, я перехватила штурвал, выправила курс — снос составил метров триста, но до быков далеко, и я вывела «Камский-12» обратно в створ за минуту, и через десять минут мы причалили, и женщина с ребёнком перекрестилась, как бабка Матрёна, и вышла, и водители завели машины, и всё — как обычно, как каждый день, будто и не было этих пяти минут, когда мы плыли без мотора посреди Камы.
Дорошенко вылез из машинного последним — после Кузьмича, который поднялся, кряхтя и вытирая руки ветошью. Инженер тоже вытер руки — спокойно, тщательно, палец за пальцем, — надел куртку, взял папку. Я стояла у трапа.
— Спасибо.
Он остановился. Посмотрел на меня — внимательно, спокойно, без тени превосходства, без усмешки, без того снисходительного выражения, с которым городские мужики смотрят на женщину за штурвалом, — просто посмотрел, как инженер смотрит на конструкцию: оценивающе, профессионально, с уважением к материалу.
— Фильтр — ерунда. Забился, почистил. Но его надо менять — он выработан, на нём три сезона минимум. И топливопровод — тоже проверьте, там прокладка травит, скоро начнёт подсасывать воздух, и тогда дизель заглохнет не на середине, а на стремнине, и там — уже не фильтр поможет.
— Вы хорошо разбираетесь. Для мостового инженера.
— Мостовой инженер без дизеля — никто. На стройке — генераторы, компрессоры, помпы. Всё — дизельное. Если не умеешь чинить — не умеешь строить.
— Логично.
— Инженерно.
Пауза. Мы стояли у трапа — он на ступеньку ниже, я — выше, и от этого я смотрела на него чуть сверху, что случалось редко: рост сто восемьдесят три — это больше, чем мои сто семьдесят, и обычно я смотрела снизу, а сейчас — сверху, и от этого ракурса он выглядел — не знаю — человечнее. Мозоли на ладонях, мазутное пятно на манжете, усталые глаза. Не враг. Просто — мужик, который чинит то, что ломается.
Но мой паром — он тоже чинит. А потом — сломает. Навсегда.
— Это — мой паром. И я справляюсь сама.
Он кивнул. Без обиды, без иронии — просто кивнул.
— Знаю. Но фильтр — не вопрос гордости. Вопрос безопасности.
И сошёл по трапу. И ушёл — по бетонной плите причала, мимо будки кассира, мимо лавочки, к дороге, которая вела в посёлок. Не оглянулся.
Кузьмич стоял рядом — я не заметила, когда он подошёл.
— Ни слова, Кузьмич.
— Я молчу.
— Вот и молчи.
— Молчу. Только фильтр правда надо менять. И прокладку. Он прав, Полинка.
— Я знаю, что он прав. Это и бесит.
— Знаешь, что бесит больше?
— Что?
— Что он и в следующий раз будет прав. И в следующий. И в следующий. Потому что инженеры — они такие. Они всегда правы. Это профессиональная болезнь. Как у меня — ревматизм. Только у них — правота.
— Кузьмич, иди дизель проверяй. И мне — не говори про инженеров.
— Не буду. Буду про дизель. Дизель — он понятный. Ломается — чинишь. А люди — ломаются, и хрен поймёшь, где фильтр.
Фильтр я заказала на следующий день. Из Перми, с доставкой — дорого, пять тысяч вместе с прокладками, из моих, из тех, что откладывала на покраску наличников. Наличники подождут. Дизель — нет.
Вечером — дом. Тишина. Сапоги у порога, комбинезон на крючке, руки — отмывала от мазута десять минут, и всё равно под ногтями осталось, как всегда, как у всех, кто работает руками и не стесняется.
Достала из шкафа коробку с инструментом — маленькую, жестяную, Стёпину. Стала перебирать: ключи, отвёртки, плоскогубцы. Не для работы — руки хотели занятия, потому что когда руки заняты — голова отдыхает, а когда руки свободны — голова включается, и думает, и думает о том, о чём думать не хочется: о мосте, о пароме, о мужчине, который починил мой дизель и ушёл, не оглянувшись.
Дорошенко после того случая не изменился — всё так же ездил, всё так же сидел на своём месте, всё так же кивал при входе. Не лез с разговорами, не напоминал про фильтр, не спрашивал, поменяла ли. Просто — ездил. И это молчаливое присутствие раздражало больше, чем любой разговор, потому что разговор можно прервать, а присутствие — нет.
Месяц. Тридцать дней навигации. Шестьдесят рейсов. И ни одного разговора, кроме того, на причале.
А потом — вечер, конец мая, сумерки, когда темнота не наступает, а размазывается по небу, как акварель, и ты не понимаешь — ночь это или ещё вечер, и от этой неопределённости всё вокруг становится зыбким, ненадёжным, как паром без мотора.
Последний рейс. На борту — три человека, одна машина. Дорошенко — на своём месте. Я вела паром, Кузьмич дремал в машинном — он всегда засыпал на последнем рейсе, если день спокойный, и я не будила: тридцать лет на реке — имеет право.
Тишина. Дизель гудит ровно — новый фильтр, новая прокладка, спасибо инженеру, которому я никогда этого не скажу вслух. Река — гладкая, тёмная, с маслянистым блеском, как расплавленный свинец. На том берегу — огни стройки: прожекторы, силуэты кранов, далёкий лязг.
Он поднялся со скамейки и подошёл к рубке. Не зашёл — встал у открытого окна, снаружи, и я видела его сбоку: профиль, тёмный на фоне серого неба, и руки на ограждении.
— Полина Аркадьевна.
Я не ответила. Вела паром. Створные знаки — в створе.
— Мост — не против вас.
Створные знаки медленно поехали — или мне показалось, — и я чуть довернула штурвал, выправляя курс, и это движение дало мне секунду, чтобы не отвечать сразу, а подумать, а подумав — всё равно ответить резко, потому что мягкость — это не мой язык, мой язык — прямой, как фарватер.
— Мост — для людей. Для тех, кто зимой по льду ходит и рискует провалиться. Для тех, кто в скорую звонит, а скорая — на том берегу, и паром — раз в час. Для тех, кому в школу, в больницу, в город — каждый день, туда-обратно, и зависит от погоды, от навигации, от того, не заглохнет ли дизель посреди реки. Я не враг.
— Я не говорила, что вы — враг.
— Не говорили. Но смотрите — как на врага. Я — замечаю.
— Я смотрю на пассажира. Капитан обязан наблюдать за пассажирами. Техника безопасности.
— Техника безопасности требует наблюдать — не прожигать.
Я посмотрела на него — секунду, коротко, отведя глаза от створных знаков, что на реке — нарушение, но я нарушила, потому что нужно было посмотреть, нужно было увидеть, врёт он или нет, и увидела — не врёт, и от этого стало не легче, а тяжелее, потому что с врагами проще, когда они врут.
— Для людей — хорошо. А для меня?
Он не ответил. Потому что ответа — не было. Мост — для всех, кроме тех, кого он отменяет. Паром — это я. Мост отменяет паром. Значит — мост отменяет меня. Арифметика, простая, как таблица умножения, и такая же безжалостная.
Паром причалил. Дорошенко сошёл. Не оглянулся — второй раз.
А я осталась в рубке и держала штурвал, хотя паром стоял у причала и держать его не нужно, — просто держала, потому что штурвал — это последнее, что у меня есть, гладкий, стёртый, со Стёпиными буквами, и пока я его держу — я на месте, я — капитан, я — Полина Аркадьевна Вотинцева, оператор паромной переправы.
А когда отпущу — кто я?









