Вернуться к товару ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА Глава 2
ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА

ЛЮБИТЬ ВРАГА ДВА БЕРЕГА89.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. Переправа

ГЛАВА 1. Переправа

Навигация — это распорядок, въевшийся в тело, как машинное масло в ладони: не отмоешь, не отскребёшь, не забудешь, даже если захочешь.

Подъём — без будильника, потому что будильник мне не нужен: тело само знает, когда река начинает день. Зимой — темно и тихо, и можно валяться до семи, но с апреля по ноябрь я поднимаюсь в пять сорок, и это не подвиг, не привычка — это физиология, как у перелётных птиц, которые не решают лететь на юг, а просто летят. Печка к утру остывала — апрель, ночи ещё стылые, — и я шла на кухню босиком по холодному полу, наливала воды в чайник, ставила на плиту, а пока чайник грелся — одевалась: термобельё, свитер, рабочий комбинезон, шерстяные носки, резиновые сапоги. На голову — кепку, ту самую, Стёпину, с вышитым якорем и надписью «Камское пароходство», которую он купил на ярмарке в Перми за сто рублей и гордился, как мальчишка.

Чай — в термос. Бутерброды — в пакет: хлеб, сало, солёный огурец. Обед будет на борту, между рейсами, стоя, за пять минут — потому что расписание не ждёт, пассажиры не ждут, и река — тем более.

К причалу — сто метров от калитки. Сто метров по тропинке, мимо забора, мимо бани, мимо берёзы, которую Стёпа посадил в год свадьбы и которая за четырнадцать лет вымахала выше дома. Сто метров, за которые я успевала перейти из «человека» в «капитана» — где-то между баней и берёзой что-то внутри переключалось, и Полинка, которая час назад спала под стёганым одеялом, уступала место Полине Аркадьевне, оператору паромной переправы, единственной женщине-паромщице во всём Частинском районе.

Кузьмич уже ковырялся в машинном — как всегда, раньше всех, будто спал тут, на пароме, свернувшись между двигателем и генератором. Может, и спал иногда: после смерти жены, три года назад, он стал проводить на «Камском-12» больше времени, чем дома, и я его понимала — пустой дом гудит тишиной, а паром гудит дизелем, и дизель — честнее.

— Давление масла в норме, Полинка. Топливо залил вчера. Аккумулятор подзарядил. Канаты проверил — третий надо менять, к июлю протрётся.

— Закажу. Если деньги будут.

— А если не будут?

— Тогда ты верёвку скрутишь из своих штанов, Кузьмич. Ты же умеешь.

— Из штанов — не выйдет. Штаны у меня — последние. Вот из рубашки — может. Но без рубашки на реке — неприлично.

— С каких пор тебя волнует приличие?

— С тех пор, как на мой паром стали садиться городские. Городские — они, знаешь, глазастые. Всё замечают. А рубашку не замечают — значит, рубашки нет.

Он хмыкнул, махнул рукой — мол, шутишь, ну и ладно, — и полез проверять рулевую тягу. Я поднялась в рубку, включила рацию — шипение, треск, потом голос диспетчера из Частинского: «Переправа Частые — Ёлкино, подтвердите начало навигации». Подтвердила. Записала в журнал: дата, время, температура воды, уровень, скорость течения. Всё — от руки, шариковой ручкой, в толстом журнале с картонной обложкой, потому что электроника на Каме живёт плохо: влага, холод, вибрация — и любой прибор через сезон превращается в мёртвый кусок пластика.

Первый рейс — семь ноль-ноль. К шести пятьдесят на берегу уже очередь: школьники, которым к восьми в Ёлкино, рабочие, которым на лесопилку за рекой, бабка Матрёна с козой на верёвке — коза упиралась, не хотела на паром, бабка тянула и приговаривала что-то ласковое, от чего коза упиралась ещё сильнее. Два «уазика», грузовик с комбикормом, легковушка — старенькая «четвёрка» цвета «мокрая глина», которая здесь, в Частых, считалась вполне приличным транспортом.

Я знала всех. По именам, по машинам, по привычкам. Знала, что Валерий Палыч из «уазика» всегда встаёт первым в очередь, потому что ему на ферму к семи тридцати и ни минутой позже, иначе коровы взбунтуются. Знала, что школьники — Димка и Лёшка, братья Сидоровы — будут бегать по палубе и свешиваться за борт, и что их надо шугануть один раз, громко, чтобы услышали, но не злобно, чтобы не обиделись. Знала, что бабка Матрёна после каждого рейса крестится и говорит: «Слава Богу, доплыли», — и это не шутка, это ритуал, потому что двадцать лет назад на этой переправе утонул старый паром «Камский-7» — не весь, конечно, просто накренился и зачерпнул бортом, и две машины съехали в воду, и водитель одной — Матрёнин зять — не выплыл.

Река забирает. Это первое, чему учишься, если живёшь на Каме. Не «река опасна» — это знают все. А именно: река забирает. Выбирает — не самых слабых, не самых глупых, а тех, кого решила. Моего отца забрала в шторм, на барже, когда мне двенадцать. Стёпу — в лодке, в километре от причала, в такой же апрельский шторм, только ночью. Река забирает — а меня оставляет. Каждый раз. И я не знаю — это награда или наказание.

Загрузка. Отправление. Рейс — двенадцать минут, если без ветра и течение нормальное. Четырнадцать — если ветер боковой. Двадцать — если шторм, но в шторм мы не ходим, потому что «Камский-12» — не крейсер, а плоскодонная посудина, которую боковая волна кладёт на борт, как пьяного мужика на лавку.

Разгрузка на том берегу — Ёлкино. Бетонный причал, лавочка, ларёк с газетами, который не работает с две тысячи девятнадцатого года. Школьники побежали к школе — рюкзаки подпрыгивали на худых спинах. Бабка Матрёна повела козу к внучке. Машины разъехались. Паром опустел — железная палуба, мокрая от брызг, с масляными пятнами и следами шин.

Назад — пустым. Потом — снова загрузка: теперь с того берега едут в Частые, за продуктами, к фельдшеру, просто — домой. И снова — двенадцать минут воды, неба и дизельного гула.

Десять рейсов. Двенадцать. Иногда — четырнадцать, если машин много. С семи утра до восьми вечера, с перерывом на обед — двадцать минут, термос и бутерброды в рубке, Кузьмич рядом, жуёт сало и рассказывает про Каму.

— Полинка, а я тебе рассказывал, как в восемьдесят третьем на переправе медведь переплыл Каму?

— Рассказывал. Семнадцать раз.

— Семнадцать — это мало. Хорошая история заслуживает двадцать. Так вот. Выплыл — здоровый, бурый, мокрый. Отряхнулся, как собака. Посмотрел на меня — прямо в глаза, Полинка, прямо в глаза! — и ушёл в лес. Даже не оглянулся.

— Как все мужики. Выплыл, посмотрел, ушёл.

— Это ты сейчас обо мне или о медведе?

— О медведе, Кузьмич. Ты — не уходишь. Ты — хуже медведя. Ты — возвращаешься. Каждый день. В пять тридцать.

Он хрустнул огурцом — солёным, из банки, которую принёс из дома, — и засмеялся, и от его смеха — хриплого, тёплого, как звук дизеля на малых оборотах — мне стало чуть легче, хотя утром, когда я увидела краны на берегу, лёгкости не предвиделось.

Я слушала его байки не потому что верила — половина Кузьмичовых историй по точности приближались к сказкам, — а потому что голос его, хриплый, размеренный, с паузами на чай и покряхтывания, заполнял тишину, которую я не любила. Тишина на реке — это не покой. Это ожидание. А чего именно — ты никогда не знаешь заранее.

Вечером — дом. Калитка — скрипит, надо смазать, третий месяц собираюсь. Двор — баня, огород, сарай с инструментом. Дом — бревенчатый, с синими наличниками, которые Стёпа красил каждое лето, а я — ни разу, и краска уже начала шелушиться, и от этого дом выглядел так, будто плакал: синие чешуйки отваливались, обнажая серое дерево, и мне каждый раз хотелось то ли взять кисть, то ли отвернуться.

Внутри — печь, кухня с клеёнкой в цветочек, две комнаты. На стене в спальне — фотография Стёпы: в речной форме, улыбается, глаза щурит — то ли от солнца, то ли от счастья, и не разберёшь уже, потому что фотография выцветает, и лицо на ней становится всё более размытым, как будто река и его понемногу забирает, по штриху, по улыбке.

Ужин — разогреть вчерашние щи. Щи на плите — это как Кама за окном: есть всегда, не заканчиваются, и вкус каждый день чуть другой, потому что вчерашние щи — не то что позавчерашние, они гуще, кислее, честнее.

Стук в дверь — негромкий, привычный, три раза. Зинаида Трофимовна. Свекровь. Я знала её стук, как знала стук двигателя «Камского-12»: ровный, настойчивый, без пауз.

Открыла. Она стояла на пороге — невысокая, сухая, с поджатыми губами и глазами, в которых горе засело так глубоко, что превратилось из события в черту лица. Чёрная кофта, чёрная юбка, чёрный платок — четвёртый год. Я перестала считать, сколько раз просила её надеть что-нибудь другое, — она смотрела на меня так, будто я предлагала ей раздеться на площади.

— Полинка, на кладбище когда поедем? Стёпушке надо оградку подкрасить.

— В субботу, Зинаида Трофимовна.

— И надень чёрное. А не эту... куртку.

Куртка — ярко-зелёная, непромокаемая, купленная в Перми на распродаже за восемьсот рублей. Единственная вещь в моём гардеробе, которую я выбрала сама, для себя, не по размеру «лишь бы было», а потому что цвет понравился. Зинаида Трофимовна смотрела на эту куртку, как на личное оскорбление — каждый раз, при каждой встрече, и каждый раз я молча вешала её на крючок и доставала чёрную ветровку.

— Зелёное — это цвет жизни, Зинаида Трофимовна.

— Жизни? — Она поджала губы так, что они превратились в тонкую линию, как трещина в стене. — Какой жизни, Полинка? У тебя муж в земле. У меня сын в земле. А ты — зелёное.

— Стёпа любил зелёное. Сам оградку зелёной краской красил.

— Оградку — можно. Оградка — для мёртвого. А ты — для живого носишь. Разница.

Я промолчала, потому что спорить с Зинаидой Трофимовной о цветах — всё равно что спорить с Камой о направлении течения: бесполезно, мокро и опасно. Свекровь прошла в кухню — как к себе домой, потому что когда-то это и был её дом, вернее, Стёпин, а Стёпин — значит, её, а значит, и моё право на этот дом — вопрос дискуссионный, по крайней мере, в глазах Зинаиды Трофимовны. Села на табуретку, сложила руки на столе — пальцы сухие, узловатые, с обручальным кольцом, врастающим в кожу.

— Щи? — Я кивнула на кастрюлю.

— Не хочу. Чай давай.

Я налила чай — крепкий, тёмный, в гранёном стакане с подстаканником, другого она не признавала. Свекровь пила молча, маленькими глотками, и я знала, что молчание — это разбег, после которого будет удар, и удар — всегда в одно место.

— Говорят, мост строят.

— Строят.

— И что будет?

— Мост будет, Зинаида Трофимовна. Через Каму. Как двадцать лет обещали.

— А паром?

Я села напротив, обхватила свой стакан — горячий, чуть обжигал ладони, и я не убирала руки, потому что это ощущение — горячее стекло в мозолистых пальцах — заземляло, не давало улететь в тревогу, которая с утра, с того момента как я увидела жёлтые краны на берегу, тихо гудела где-то под рёбрами, как второй двигатель, который не выключишь.

— Паром закроют. Когда мост достроят.

— И что ты будешь делать?

— Не знаю.

— А я тебе скажу, что ты будешь делать. Ничего. Потому что ничего другого ты не умеешь. Ты — паромщица, Полинка. Не учительница, не продавщица, не бухгалтерша. Паромщица. И когда мост построят — ты кто?

Я отпила чай. Горячий, горький, без сахара — как всё в этом доме, как все разговоры за этим столом, как вся жизнь после Стёпы.

— Стёпушкин паром. Стёпушкина работа. А они — мост.

Она выделила это «они» так, будто мост строили не инженеры, а захватчики — лично, персонально, со злым умыслом против памяти её сына.

— Мост строит государство, Зинаида Трофимовна. Не «они». Государство.

— Государство! Государство Стёпу не спасло. Лодку не дало нормальную. Спасжилет — рваный, из девяностых. А мост — строит. Когда уже некого спасать — строит.

Я не стала спорить, потому что она — права. Не во всём, но в этом — права. Спасжилет у Стёпы в ту ночь — действительно из девяностых, с перетёртыми лямками, который не выдержал и отстегнулся в воде, и это — факт, который я знаю, и Зинаида Трофимовна знает, и река знает, и никакой мост этого не исправит.

Свекровь допила чай, поставила стакан донышком вверх — примета, не спрашивайте какая, я за четырнадцать лет не запомнила, — и ушла. Я вымыла стакан, вытерла стол, села. Тишина. Дом скрипнул — брёвна осели, как вздохнули, — и в этом вздохе мне послышалось то, что слышится каждый вечер: пустота. Не грустная, не драматичная — просто пустота, как пустой паром, который идёт порожняком: вроде движется, а везти — нечего.

На следующий день — Люба. Подруга, продавщица, ходячее радио Частых. Она влетела в магазин одновременно со мной — я за хлебом, она за прилавок — и с порога, даже не успев снять куртку:

— Полька! Слыхала? Мост строят! Инженер приехал — из Перми, из какой-то конторы, мостовой, что ли. Говорят, видный! Высокий, тёмненький, с сединой, и руки — вот такие.

Она показала руками размер, который больше подходил для описания пойманной рыбы, чем для характеристики мужских ладоней.

— Люба. Мне этот мост — как якорь в бок. Мост построят — паром закроют. И что я буду делать?

— Ну... на мосту работать? Там же, наверное, нужны...

— Я — паромщица, Люба. Не мостовая.

— Мостовая — это которая из камней, Поль. А на мосту работают мостовики. Или как там.

— Там работают инженеры. Строители. С дипломами и кранами. А не женщина с лицензией на плоскодонное корыто.

Люба замерла с курткой в руках — на секунду, не больше, потому что Люба не умеет замирать надолго, она физически не приспособлена к паузам.

— Полька. Ты — умная, сильная, упрямая, как... как эта... Кама твоя. Найдёшь. Всегда находила.

— Раньше у меня не отбирали реку, Люба.

— Реку не отберут. Реку никто не отберёт. Реку — тебе Бог дал.

— Бог дал, а государство — мост. И мост — отберёт то, что Бог дал. Вот такая арифметика, Люба.

— Ну ты загнула. Прямо как Зинаида Трофимовна — та тоже любит красиво завернуть, чтоб потом полдня раскручивать.

— Люба.

— Всё, молчу. Хлеб белый?

— Белый.

Она посмотрела на меня — и в этом взгляде, за весельем и болтовнёй, мелькнуло то, что Люба обычно прятала: понимание. Настоящее, тихое, без слов. Она знала — не умом, а тем местом, где у людей живут интуиция и сострадание, — что для меня паром — не работа. Это последний канат, который держит меня у берега. Обрежь его — и меня снесёт течением, и непонятно — куда.

Хлеб я купила. Белый, формовой, с потрескавшейся коркой — его пёк дядя Толя в пекарне за рекой, и ради этого хлеба стоило каждое утро заводить паром, потому что без переправы хлеб в Частые не доедет, и две тысячи человек будут есть вчерашний, а вчерашний хлеб — это не еда, это символ безнадёжности.

Вечерний рейс — последний, восемь ноль-ноль. Народу мало: четыре пассажира, одна машина. Тихо. Кама — в сумерках, гладкая, тёмная, и только у берега рябит от ветра. Я вела паром и думала о том, о чём думала каждый вечер: что завтра будет так же, и послезавтра, и через месяц, и через год — если только мост не построят раньше, и тогда...

А тогда — что?

На обратном рейсе, уже почти в темноте, на паром поднялся человек. Я заметила его не сразу — он стоял в стороне от остальных пассажиров, у борта, облокотившись на ржавое ограждение, и что-то разглядывал. Высокий, в спецовке поверх тёмного свитера, с папкой под мышкой — не портфель, не сумка, а именно папка, жёсткая, синяя, из которой торчали края бумаг. Лицо — загорелое, резкое, с морщинами у глаз, какие бывают у людей, которые много щурятся на ветру. Волосы тёмные, виски — седые. Руки на ограждении — крупные, с мозолями, не кабинетные.

Он развернул папку — прямо на ограждении, прижав локтем, — и достал лист. План. Чертёж. Я увидела не сразу, а когда увидела — воздух застрял где-то на полдороге между горлом и лёгкими, и я сглотнула, и сглотнуть — не получилось, сухо.

На чертеже — река. Моя река. Мой участок — вот излучина, вот мель у левого берега, вот отметка глубины, которую я знаю наизусть. И причал. Мой причал. И рядом с причалом — прямоугольник, перечёркнутый красным крестом, и подпись, которую я разобрала даже в сумерках, потому что буквы крупные, инженерные, чёткие: «Переправа — демонтаж после ввода моста».

Демонтаж.

Мой паром — перечёркнутый красным. Как ошибка в чертеже. Как лишняя деталь.

Он заметил, что я смотрю, — поднял глаза, и наши взгляды пересеклись через палубу, через десять метров мокрого железа и гулкого дизеля, и я не знала тогда ни его имени, ни его должности, ни того, что он пробудет в Частых полтора-два года и перевернёт всё, что я считала неподвижным.

Я знала только одно: он строит мост. На моих костях.