ПРОЛОГ. Ледоход
Каждый апрель начинается с треска — и этот треск ни с чем не спутаешь, даже если проживёшь сто лет на другом конце земли, даже если память сотрёт лица и голоса, этот звук останется: глубокий, утробный, как будто кто-то огромный ворочается под водой и пытается выдохнуть. Кама вскрывается. Не красиво, не торжественно — злобно, рывками, нехотя, как зверь, которого разбудили раньше времени. Льдины лезут друг на друга, трещат, переворачиваются грязным брюхом, несут на себе ветки, мусор, чью-то доску от забора, кусок пенопласта — весь хлам, который река слизнула за зиму с берегов.
Я стояла на бетонной плите причала в резиновых сапогах, сунув руки в карманы ватника, и смотрела. Четвёртый ледоход без Стёпы. Или пятый — я путала, и от этого делалось не то чтобы стыдно, а как-то тупо, ноюще, как от старого ушиба, который забыл болеть, а потом вспомнил.
— Полинка, двигатель проверили? Масло залили? Или опять я?
Кузьмич подковылял сбоку — маленький, кривоногий, в промасленной телогрейке, с вечной папиросой за ухом. Не курит уже семь лет, а папиросу держит: «Для нервов, Полинка, для нервов. Рука должна чувствовать — вот он, запасной вариант, никуда не делся».
— Опять ты, Кузьмич. Как всегда.
— А кто ж ещё? — Он потёр ладони — шершавые, тёмные, в трещинах, как кора старого тополя. — Лёшка твой кассир до обеда спит. Тётя Валя колено лечит. А я — вот он, как штык. Тридцать лет — как штык.
— Тридцать один.
— Не считай, Полинка. Когда считаешь — старишь.
Он заковылял к парому. «Камский-12» стоял у причала тяжело, грузно, осевший на левый борт — зимовка далась ему не лучше, чем мне. Краска на рубке облупилась ещё в прошлом сентябре, я собиралась подкрасить, да так и не собралась: сначала закрытие навигации, потом ледостав, потом холода — а в холода красить нечем и некогда, потому что ледовая переправа требует глаз и ног, а не кисточки.
Двигатель завёлся с третьего раза — кашлянул, рыкнул, затрясся всем корпусом, выплюнул чёрный дым и загудел ровно, как старый, но надёжный мужик, который ещё послужит. Кузьмич высунулся из машинного отделения, показал большой палец, и я перехватила штурвал — холодный, гладкий от тысяч прикосновений, со стёртой надписью на правом луче, где Стёпа когда-то нацарапал гвоздём «ПА+СВ» — Полина Аркадьевна плюс Степан Вотинцев. Дурак. Романтик. Речник.
Мертвец.
Первый рейс сезона — это всегда событие. На берегу уже толпились: три машины (два «уазика» и грузовичок с досками), человек двадцать пеших — бабушки с корзинками, мужики в спецовках, двое школьников с рюкзаками, которым надо на тот берег, в Ёлкино, потому что школа — там, а жизнь — здесь, и между ними — километр воды, которую я перевожу туда-обратно с апреля по ноябрь, каждый день, десять-двенадцать раз, как маятник, как часы, как проклятие.
Или как спасение. Смотря какой день.
Лёшка — кассир, двадцать шесть лет, худой, вечно сонный — вылез из будки, протирая глаза, с рулоном билетов в руке.
— Полина Аркадьевна! Доброе утро! Первый рейс?
— Нет, Лёшка, последний. Навигацию закрываем, не успев открыть. — Я кивнула на очередь. — Билеты продавай, не стой.
— А чего они все такие ранние? Семи ещё нету.
— Семи нету, а школа — в восемь. А ферма — в полвосьмого. А бабка Матрёна — вообще ни к чему, но она всегда первая, потому что коза не ждёт расписания.
Бабка Матрёна, словно услышав, подтащила козу к трапу. Коза упиралась — рогатая, бородатая, с выражением лица, которое у людей называется «я вам не нанималась». Бабка тянула верёвку и приговаривала:
— Зорька, паскуда, иди! Четырнадцать лет ездим, а ты каждый раз — как в первый раз! Полинка, скажи ей!
— Зорька. На паром. Живо.
Коза посмотрела на меня — секунду, не больше, — и пошла. Бабка Матрёна перекрестилась:
— Вот, Полинка. Тебя даже скотина слушается. А мужики — нет.
— Мужики — не скотина, Матрёна Ивановна. Со скотиной — проще.
Загрузка. Машины въехали по пандусу — железо лязгнуло о железо, «уазик» чиркнул бампером по ограждению, водитель — Валерий Палыч, грузный, красный, вечно спешащий — выругался:
— Полина! Ограждение когда чинить будете? Об него уже три бампера убили!
— Когда район денег даст, Валерий Палыч. А район денег даст, когда рак на горе свистнет. Так что берегите бампер — это дешевле.
Пассажиры расселись по скамейкам, бабушки устроили корзинки на коленях — там яйца, пирожки с картошкой, банки с вареньем: едут к родне в Ёлкино, на Пасху рано, но бабушки всегда рано, у них своё расписание, завязанное на огород, церковь и внуков.
— Отдать концы!
Кузьмич отвязал канат, оттолкнул паром багром — привычным, коротким движением, которое я видела тысячу раз и которое каждый раз означало одно: мы пошли, мы на воде, мы — между берегами, и пока я за штурвалом — всё будет. Дизель загудел громче, вода забурлила под кормой, и «Камский-12» медленно, тяжело, как корова, которую стащили с лежанки, отвалил от причала и двинулся через Каму.
Река несла остатки ледохода — мелкие льдины, серые, рыхлые, стукались о борт и уходили под днище, и по корпусу шёл гул, будто кто-то стучит по железу тупым кулаком. Я привыкла. К этому гулу, к этой вибрации, к этому ощущению — когда под тобой не земля, а вода, и вода эта живая, и у неё свой характер, свои привычки, и если ты забудешь об этом — она тебе напомнит.
Стёпе — напомнила.
Я вела паром, держала курс — чуть выше по течению, чтобы снос компенсировался, и к тому берегу мы подойдём точно в створ причала, а не на двести метров ниже, где мелко и камни. Это навык, который не объяснишь — его нужно впитать рекой, годами, рейсами, и я впитала, хотя не собиралась: собиралась быть помощницей, Стёпиной женой, второй парой рук на пароме — а стала первой. Единственной.
Кузьмич поднялся из машинного, встал рядом в рубке, прищурился на воду.
— Течение сильнее обычного. Снег в горах таял рано — вода поднялась.
— Вижу. Компенсирую.
— Стёпка в такое течение всегда ругался. Говорил — Кама капризничает, как тёща на юбилее.
— Кузьмич.
— Молчу-молчу.
Не молчал. Никогда не молчал, когда речь заходила о Стёпе, — подкидывал его имя, как щепку в печку, не злобно, а по привычке, потому что для Кузьмича Стёпа не умер, а просто ушёл на долгий рейс и когда-нибудь вернётся.
На середине реки я позволила себе посмотреть — не на воду, не на берег, а вверх по течению, туда, где за излучиной, километрах в двух, на высоком левом берегу, что-то изменилось за зиму. Там, где всегда стоял лес — сосны, ольха, кусты ивняка, — теперь торчала техника. Жёлтая, новая, чужая. Краны, бульдозеры, вагончики — целый городок, разбитый прямо на берегу, как десант, как оккупация.
Кожу на затылке свело — мелко, колюче, как от сквозняка, только сквозняка не было. Руки на штурвале сжались крепче, костяшки побелели — нет, не побелели, я не буду врать: просто сжались, и всё, и штурвал скрипнул под пальцами.
Мост. Они начали строить мост. Тот самый, который двадцать лет обещали, которого ждали, которому радовались — все, кроме меня. Потому что мост через Каму — это конец паромной переправы. Конец «Камского-12». Конец моей работы, моего дохода, моих шести утра и десяти рейсов в день, и этого штурвала со стёртой надписью «ПА+СВ».
Конец последнего, что осталось от Стёпы.
Кузьмич поднялся из машинного, встал рядом, посмотрел туда же — на жёлтые краны, на вагончики, на свежую рану в лесу, где бульдозеры содрали дёрн до глины.
Сплюнул за борт.
— Ну, приехали.
— Приехали, Кузьмич. Приехали.









