ГЛАВА 1. Кухня
Рецепт моей жизни: возьмите одну сорокаоднолетнюю женщину, добавьте пятнадцатилетнего сына, который разговаривает с вами междометиями, свекровь, которая считает вас виновной в смерти собственного сына, и работу, на которой вы встаёте раньше, чем встаёт солнце. Перемешайте. Не солите — и так горько. Выпекайте при ста восьмидесяти градусах ежедневно, без выходных, три года подряд. Подавать — холодным, потому что горячим это блюдо никто не заказывал.
Каждый мой день начинается в темноте. Будильник я отключила давно — тело само знает, когда четыре тридцать. Внутренний таймер, надёжный, как промышленная печь: щёлк — и ты на ногах, даже если ноги не хотят, даже если подушка ещё хранит тепло, даже если пустая левая сторона кровати напоминает о том, что когда-то там лежал человек, который дышал, храпел, ворочался, забирал одеяло, — а теперь не лежит, и одеяло с той стороны всегда заправлено, ровно, аккуратно, как в гостинице для одного.
Встаю. Ванная — ледяная вода в лицо, потому что горячую в нашем доме на Бакинских Комиссаров включают только к шести. Девятиэтажка, панельная, семьдесят второй год постройки — трубы гудят, батареи стреляют, а горячая вода подчиняется собственному расписанию, которое не совпадает с моим. Зеркало — не смотрю. Не потому что страшно — а потому что бессмысленно: я знаю, что там увижу, и нового ничего не случилось. Лицо. Моё. Сорок один год, морщинки у глаз, серые глаза, тёмные круги — не от бессонницы, а от привычки просыпаться в четыре тридцать. Одеваюсь: мягкие штаны, футболка — серая, его, Виталия. Не могу выбросить. Три года — не могу. Она уже растянута, вылиняла, и если бы кто-нибудь спросил, чем она пахнет, я бы честно ответила: порошком. Только порошком. От него в ней ничего не осталось — ни его одеколона, ни его пота, ни его присутствия, — но каждое утро я достаю её из шкафа и надеваю, как форму, как доспех, как привычку, от которой проще не отказываться, чем объяснять себе, зачем ты за неё цепляешься. Может, потому что эта футболка — единственное, что Виталий оставил мне добровольно. Всё остальное — квартиру, машину, сына, свекровь — по наследству. А футболку — по рассеянности. Забыл в корзине с бельём, и я постирала, и носила потом дома, и он не заметил, потому что Виталий вообще мало что замечал.
Кухня — моя территория. Единственное место в этой трёшке, где я чувствую, что существую не по инерции, а по собственному выбору. Гостиная — Виталия: его диван, его место у стены, куда он ставил тапки — ровно, параллельно плинтусу, — его пульт от телевизора, который до сих пор лежит на подлокотнике, и я каждый раз, проходя мимо, думаю: надо убрать. И не убираю. Комната Артёма — Артёма: закрытая дверь, на которой он год назад приклеил табличку «Не входить» — вырезал из картона, криво, фломастером, с ошибкой: «не вхадить», потом зачеркнул «а» и написал «о», и я каждый раз вижу это зачёркнутое «а» и думаю — ему пятнадцать, он не знает, как пишется «входить», и я не знаю, кем он хочет стать, и мы оба чего-то не знаем, но у меня хотя бы есть оправдание: мне сорок один и я повар, а ему пятнадцать и у него вся жизнь, и эта жизнь пока заперта за картонной табличкой с орфографической ошибкой.
Спальня — ничья. Мавзолей. Большая кровать, которую мы покупали вместе, в мебельном на Сулимова, — Виталий выбирал матрас, долго, придирчиво, ложился на каждый, как на медосмотре, а я стояла рядом и думала: вот человек, который выбирает матрас с большим тщанием, чем выбирал жену. Левая сторона — пустая. Я сплю на правой, и иногда среди ночи рука сама тянется влево — через эту ничейную территорию из простыни и пододеяльника — и находит холод. И я каждый раз удивляюсь, хотя удивляться нечему, потому что три года — это тысяча девяносто пять ночей, и каждую из них рука тянулась, и каждую находила пустоту. Говорят, формирование привычки занимает двадцать один день. Избавление от неё, видимо, занимает всю жизнь. Или дольше.
А кухня — моя. Плита, четыре конфорки, третья слева барахлит — не зажигается с первого раза, приходится щёлкать зажигалкой, и я каждое утро веду с этой конфоркой переговоры, как с капризным ребёнком: ну давай, ну пожалуйста, ну не дури. Холодильник — старый, громкий, гудит так, что слышно из коридора, и этот гул для меня — как дыхание дома: пока гудит — живой. Стол — круглый, раскладной, на четверых, хотя за ним едим только мы двое (вернее — я одна, потому что Артём забирает тарелку в комнату), а чаще — я одна. Клеёнка на столе — в вишенках, выцветших до бледно-розового. Я купила её с Виталием, в первый год после свадьбы, на рынке на Таганском ряду. Виталий сказал: «Бери любую», и я взяла с вишенками, потому что вишни — это лето, компот, бабушкин сад в Каменске-Уральском, детство. Вишни с тех пор выцвели. Лето — тоже.
На остановку я выхожу в пять десять. Сентябрьское утро в Екатеринбурге — это когда ты выходишь из подъезда и не понимаешь, какое время года: воздух уже осенний, колючий, залезает под куртку и щиплет шею, а темнота — зимняя, плотная, глухая, и ты стоишь в этом промежутке между сезонами и чувствуешь себя так, будто тебя забыли на вокзале — поезд ушёл, следующий неизвестно когда, а ты стоишь с авоськой и сырниками и ждёшь. Ждёшь чего? Автобуса. Автобуса — и больше ничего. Потому что ждать чего-то большего — страшно. А автобус — не страшно. Автобус — конкретный, с расписанием, с маршрутом, с конечной остановкой.
Автобус до школы — двадцать минут, если без пробок. В пять утра пробок не бывает — город ещё спит, и дорога пустая, и фонари горят в никуда, и ты едешь, и за окном — тёмные силуэты домов, и всё это похоже на декорацию перед спектаклем, когда зал пустой, а сцена уже готова. Пассажиров мало: водители маршруток, медсёстры со смены — усталые, с затянутыми волосами и пятнами йода на пальцах, — охранники, пара студентов, которые непонятно зачем в такую рань, и я — повар школьной столовой номер сто сорок семь Орджоникидзевского района города Екатеринбурга. Должность, которую мой покойный муж считал временной и унизительной («Инга, ну зачем тебе эта столовая, подожди, найдёшь что-нибудь нормальное»), свекровь — доказательством моей несостоятельности как женщины, матери и вдовы, а я — спасением. Единственным спасением. Потому что, когда Виталий умер и мир перевернулся, и всё, что казалось надёжным, оказалось жидким, как молоко, которое сбежало из кастрюли, — кухня осталась. Плита. Ножи. Разделочная доска. Продукты. И я — с руками, которые умели только одно: готовить.
Потому что на кухне я — главная. Не в смысле величия и не в смысле амбиций — в смысле власти над конкретным, измеримым результатом. Четыреста ртов каждый день, и каждый из них зависит от того, как я нарежу, поджарю, посолю, подам. Ответственность. Конкретная, ощутимая, с привкусом томатной пасты и текстурой гречневой каши. Не та абстрактная ответственность, которую мне навязывает свекровь — «ты ответственна за его давление, за его стресс, за его сердце», — а настоящая: вот кастрюля, вот каша, вот черпак, вот дети, которые едят, — и если я всё сделала правильно, они сыты. И это — единственная правда, которую я могу потрогать руками.
В пять тридцать я уже на кухне. Включаю свет — люминесцентные трубки моргают, разогреваются, как старые актёры перед выходом: сначала тускло, неуверенно, потом ярче, потом — рабочее белое, безжалостное. Столовая в полуподвале, без окон — когда я почти три года назад пришла на собеседование и увидела эту кухню, первая мысль: подводная лодка. Белый кафель, трубы, вытяжка, ни одного окна. Но я давно перестала замечать — привыкла, как привыкают к хромоте или к одиночеству: сначала мешает, потом раздражает, потом — часть тебя. Тут мой мир: четыре плиты — промышленные, тяжёлые, на которых можно варить суп ведро за ведром, — два жарочных шкафа, мясорубка — чугунная, старая, с ручкой, которую надо крутить с усилием, потому что электрическую зажала бухгалтерия, — разделочные столы, кастрюли, противни, черпаки, шумовки. Всё на своих местах. Всё чистое — я мою сама, после смены, когда Людка уже убежит, и я остаюсь одна с тряпкой и горячей водой, и это — мой ритуал, моя медитация, мой способ закрыть день.
Людка появилась в шесть — на этот раз почти вовремя, что для неё равносильно подвигу. Вчерашняя история с Колькой (бывший муж, номер неизвестно какой — я сбилась) продолжалась.
— Ингуся! — Она влетела, ударив дверью о стену, — раскрасневшаяся, в куртке, которую стягивала на ходу, путаясь в рукавах и одновременно рассказывая. — Ингуся, он мне опять написал! Ночью! В два часа! «Людочка, я изменился». ИЗМЕНИЛСЯ! Он! Колька! Который за двенадцать лет совместной жизни менял только носки, и то через день!
— И что ты ответила?
— Я ответила: Колян, ты меня в третий раз зовёшь обратно. Я тебе что — бульон? Который можно разогреть и подать как свежий? — Она хлопнула ладонью по столу, как печать на документ. — Знаешь, что он написал? «Ну типа да, бульон. Я по твоему борщу скучаю». ПО БОРЩУ, ИНГУСЯ! Не по мне. По борщу!
Я фыркнула — не удержалась. И Людка заулыбалась, довольная произведённым эффектом, потому что рассмешить меня — это её личный олимпийский рекорд, который она ставит примерно раз в неделю.
Мы работали следующие полтора часа молча и слаженно — я резала капусту для щей, Людка чистила картошку, потом менялись: я — за котлетный фарш, Людка — за пюре. Тишина на кухне — рабочая, правильная, заполненная не словами, а звуками: нож по доске — тук-тук-тук, ритмичный, как метроном, — шкуренное шуршание картофелины, бульканье воды в кастрюле, далёкий гул вентиляции, скрежет противня о жарочный шкаф. Я люблю эту тишину больше любого разговора, потому что в ней нет вопросов, на которые нужно отвечать, нет «как ты», нет «что у тебя», нет «может, пора», — есть только нож, доска и капуста, которую надо нарезать мелко, ровно, так, чтобы щи были правильные.
К восьми начался завтрак. Первая смена — малыши: первый-четвёртый классы. Я стояла за раздачей и выдавала кашу, по ложке масла в каждую тарелку, и смотрела — как всегда смотрю, как не могу не смотреть, потому что это — мой второй навык после готовки: видеть.
Вот Петров из второго «Б» — ковыряет кашу вилкой, ищет изюм, потому что изюма в нашей каше сроду не водилось, но он ищет каждый раз. Упорно, методично, как археолог, и я каждый раз думаю: в его семье кто-то кладёт изюм в кашу, бабушка, наверное, или мать, и он тоскует по этому изюму, как по маленькому обещанию, что мир может быть сладким. Надо бы добавить изюм. В следующий понедельник — добавлю. Хоть горсть.
Вот Аминова из третьего «А» — ест всё, подчистую, до последней крупинки, тарелку вылизывает, и я знаю почему: дома пятеро детей, мать одна, работает на двух работах, и обед в школьной столовой — единственный горячий за день. Аминовой я кладу побольше. Тихо, без объявлений, без взглядов, без унижения — просто чуть больше каши, чуть больше масла, хлеба — не один кусок, а два. Аминова смотрит на меня и молчит. И я молчу. Мы обе знаем, что происходит, и обе молчим, потому что некоторые вещи не нуждаются в словах. Они нуждаются в добавке.
Людка говорит, что я занимаюсь самодеятельностью и что меня за это когда-нибудь уволят — за перерасход продуктов, за нарушение калькуляции, за дополнительные порции без согласования. Людка, скорее всего, права. Но уволят — и ладно. Пусть сначала найдут повара, который три года встаёт в четыре тридцать за двадцать восемь тысяч в месяц и при этом не плюёт в суп.
После второй смены — обед для старших. Тут уже не милота — здоровые лбы из восьмых-девятых, которые берут по два вторых и жалуются, что мало. Девочки, которые едят только салат и пьют воду (я слежу за ними отдельно — когда кто-то перестаёт есть совсем, иду к школьной медсестре, и мне плевать, что это «не моё дело», потому что четырнадцатилетняя девочка, которая не ест, — это моё дело, моё и больше ничьё). Учителя, которые забегают перехватить тарелку щей между уроками и разговаривают с набитым ртом о родительском собрании, об успеваемости, о ремонте крыши.
Артём раньше обедал у меня. Два года назад — ещё обедал. Приходил после четвёртого урока, садился в углу, за тем столом, где стоит фикус в кадке (искусственный, пыльный, печальный, как всё искусственное), брал тарелку, ел молча, потом уходил. Не разговаривал, не здоровался, но — приходил. А потом перестал. Перешёл в девятый класс и перестал. Сказал однажды утром, не поворачиваясь от своего телефона: «Мам, я не буду есть в столовке. Парни увидят — заржут. Типа мамка тебе обедик положила». Я не стала спорить. Подростки — как тесто на дрожжах: пока поднимается — не трогай, иначе опадёт, и заново не подымешь. Но с тех пор каждый обед, когда старшие приходят и я стою за раздачей и ищу глазами его — машинально, рефлекторно, — и не нахожу, что-то внутри сжимается, как тесто, которое передержали на холоде.
Смена закончилась в три. Я вымыла кухню — плиту, столы, противни, пол, — сняла фартук, повесила на крючок (прощай до завтра, друг мой дырявый), переоделась в подсобке и вышла через чёрный ход.
Стояла на крыльце и тянула время, потому что идти домой мне не хотелось. Не потому что дома плохо. Дома — нормально. В том-то и весь ужас, что нормально. Нормально — это когда приходишь, снимаешь куртку, вешаешь на крючок рядом с Артёмовой (его куртка — чёрная, с капюшоном, со следами чего-то мятного на рукаве — жвачка? зубная паста? загадка), проходишь на кухню, ставишь чайник, садишься за стол с вишнёвой клеёнкой, и — всё. Тишина. Телевизор в гостиной выключен — я перестала его включать после Виталия, потому что он всегда работал фоном, и теперь, когда фон не нужен, тишина заняла его место. За стеной — бас из Артёмовых наушников, глухой, ритмичный, как чужое пульсирование. Раковина вымыта. Посуда расставлена. Пол чистый. И ты сидишь, и пьёшь чай — из стакана с подстаканником, бабушкиного, мельхиорового, с рисунком «Кремль», — и думаешь: вот она, моя жизнь. Вот прямо это — и есть. Чай, тишина, клеёнка, пустая раковина. И не будет другой.
Я приготовила ужин: макароны по-флотски — фарш обжарила с луком, добавила перец, лавровый лист, щепотку паприки (мой секрет — Виталий никогда не догадывался, что паприка, думал, что перец, и я не поправляла, потому что поправлять Виталия в вопросах еды — всё равно что учить медведя вальсу: теоретически возможно, практически — бессмысленно). Разложила по тарелкам. Постучала в дверь.
— Тём, ужин.
Тишина. Потом — шорох, скрип кровати, шлёпанье босых ног по ламинату. Потом голос, глухой, из-за двери:
— Ладно.
— Макароны по-флотски.
— Угу.
— Выходи, пока горячее.
Пауза. Долгая, тягучая. Я стояла перед дверью с надписью «Не входить» и ждала, как ждут ответа на вопрос, который боишься задать.
— Мам, я к себе возьму.
Он открыл дверь — не полностью, ровно на ширину тарелки, — протянул руку, забрал тарелку и стакан с компотом. Рука — длинная, худая, на запястье — потёртый шнурок, то ли фенечка, то ли браслет, то ли просто верёвка, которую он завязал от нечего делать. Я успела увидеть кусок его комнаты: разбросанные вещи на полу — футболки, джинсы, носки, — экран телефона, мерцающий на кровати, плакат на стене — какой-то музыкант, которого я не знаю, с татуировками и мрачным выражением лица. Дверь закрылась. Щелчок.
Я стояла в коридоре с пустой кастрюлей в руках, и было тихо, и макароны остывали на моей тарелке на кухне, и я подумала: вот так, наверное, чувствует себя ресторан, в который никто не приходит. Всё готово — скатерти, тарелки, меню, повар на кухне, вино в бокалах, — а столы пустые. И не потому что ресторан плохой. А потому что его не нашли. Или нашли — и прошли мимо.
Ужинала одна. Телевизор включать не стала — устала от звуков, даже чужих, даже телевизионных. Ела медленно, без аппетита: повар, который готовит целый день, к вечеру еду ненавидит. Профессиональная деформация: сапожник без сапог, парикмахер с отросшей чёлкой, повар с пустым желудком и полным холодильником.
Телефон зазвонил в восемь. Экран — «Валентина Семёновна». Мелодия — стандартная, та, что стоит по умолчанию, потому что ставить свекрови персональный рингтон — это уже уровень близости, которого между нами нет и не будет. Я могла бы не брать. Могла бы списать на батарею, на душ, на «не слышала». Но я взяла, потому что не брать — это война, а я устала воевать. Мне проще выслушать и повесить трубку, чем потом разгребать обиды длиной в неделю, с процентами и пенями.
— Инга? Добрый вечер.
Голос свекрови — это отдельный музыкальный инструмент. Что-то среднее между виолончелью и циркулярной пилой: низкий, вибрирующий, с металлическим призвуком, который появляется на слове «Инга» и усиливается на слове «Витенька». У этого голоса три режима: обвинительный (основной), скорбный (по праздникам и годовщинам) и ядовито-ласковый (самый опасный — означает, что она что-то задумала).
— Добрый вечер, Валентина Семёновна.
— Как Тёмочка?
Всегда — первый вопрос. Всегда — про Тёмочку. Не «как ты». Не «как дела». Не «как здоровье». За три года — ни разу. Я это давно перестала замечать — как перестаёшь замечать трещину на потолке: она есть, она растёт, и когда-нибудь потолок обвалится, но пока — привыкла смотреть мимо.
— Нормально. Ужинает.
— Кормишь его нормально? Что сегодня?
— Макароны.
Пауза. Я прямо слышала, как она поджимает губы — тонкие, сухие, всегда подведённые карандашом, — и качает головой, и прикрывает глаза, как от зубной боли.
— Макароны. Опять макароны. Витенька никогда не ел макароны просто так — он любил, чтобы суп, второе, салат и обязательно — компот. Полноценное питание. Режим. Порядок.
— Артём любит макароны, Валентина Семёновна. И компот у него тоже есть.
— Артём любит то, к чему ты его приучила. Если бы Витенька видел...
— Виталий умер три года назад.
Тишина. Резкая, как нож по доске. Я знала, что за ней последует — знала, как рецепт, который готовила тысячу раз: сначала тишина, потом шумный вдох через нос, потом дрожащий выдох, потом — обвинение. Всегда в этом порядке. Рецепт скандала по-свекровиному.
— Ты... ты это специально? Каждый раз — напоминаешь?
— Я не напоминаю. Я констатирую. Он умер. Три года назад. Инфаркт. На рабочем совещании. И я не могу спросить его, что он думает о макаронах.
— Он бы не одобрил. Он бы не одобрил, что ты работаешь в столовой. Он хотел для тебя лучшего.
Я прислонилась спиной к холодильнику. Он загудел — и вибрация прошла по позвоночнику, мелкая, механическая, и я подумала: холодильник — единственное существо в этом доме, которое реагирует на моё прикосновение. Отвечает. Гудит. Живое.
— Виталий хотел, чтобы я сидела дома. И я сидела. Пятнадцать лет, Валентина Семёновна. Пятнадцать. Готовила, стирала, убирала, ждала, кормила, провожала, встречала. Хватит.
— Вот-вот. Всегда неблагодарная. Он тебе всё дал — квартиру, содержание, семью, — а ты...
— Спокойной ночи, Валентина Семёновна.
Положила трубку. Не бросила — именно положила, аккуратно, экраном вниз, на стол с вишнёвой клеёнкой. Постояла. Посмотрела на потолок — трещина, та самая, никуда не делась. Потом — открыла шкаф. Достала картошку. Пять штук. Нет — семь. Нет — десять.
Чистить картошку — это мой способ не кричать. Другие пьют, курят, бьют посуду, звонят подругам, пишут в мессенджер длинные сообщения, которые потом стирают. Я — чищу картошку. Монотонное движение: нож по кожуре, длинная лента спиралью, мякоть белая, влажная, холодная. Нож — по кожуре. Лента — спиралью. Мякоть — в кастрюлю. Десять штук. Никому не нужная картошка — я не собиралась из неё ничего готовить, я не голодна, и Артём сыт, и завтра вторник, и на работе своя картошка, — просто чистила, потому что руки должны быть заняты, потому что если руки свободны, они начинают делать глупости: набирать номер свекрови и кричать в трубку, или стучать в дверь Артёма и умолять открыть, или доставать из шкафа свадебный альбом и искать на фотографиях лицо человека, которого больше нет, — а нож и картошка — это безопасно. Нож — по кожуре. Лента — спиралью. Мякоть — в кастрюлю.
Десять штук. Сложила обратно, в холодильник, почищенную, в кастрюле с водой. Завтра сварю. Или послезавтра. Или не сварю. Неважно. Главное — руки пустые, а голова — тоже.
Перед сном заглянула к Артёму — дверь приоткрыта (он засыпает с приоткрытой дверью, хоть и написано «не входить», — привычка из детства, которую он не может бросить, как я — футболку Виталия). Свет выключен, на кровати — очертание длинного тощего тела под одеялом, в ушах — наушники, даже во сне. Музыка тихо шипит — я различаю ритм, но не слова, потому что слова — чужие, его, из его мира, в который мне входа нет. Хотела подойти, поправить одеяло, убрать волосы с лица, как делала, когда ему было пять — семь — десять — двенадцать — и он ещё разрешал. Не подошла. Он не любит. А я люблю — и не подхожу. И в этом вся разница между материнством и тем, чем материнство становится, когда ребёнку пятнадцать: ты любишь — на расстоянии, через закрытую дверь, через тишину.
Легла. Правая сторона. Левая — заправлена. Потолок — трещина. Тишина — холодильник гудит. Завтра — вторник. Вторник — тефтели, рис, борщ. Триста восемьдесят порций. Встать в четыре тридцать. Всё как вчера. Всё как позавчера. Всё как тысячу девяносто пять дней до этого. Замкнутый рецепт. Бесконечное повторение. Соус, который никогда не загустеет, потому что я не добавляю в него ничего нового.
А утром, в учительской, на доске объявлений, между расписанием звонков и листовкой про прививку от гриппа, — кнопкой приколот листок: «Доводим до сведения коллектива: на должность заведующего хозяйственной частью школы №147 принят Черемисин Егор Павлович. Дата выхода — 01.09».
Людка ткнула меня локтем в бок — не ткнула, а вбила, как гвоздь, потому что локти у Людки — это оружие — и я пролила чай себе на колено, горячий, из бабушкиного стакана с «Кремлём».
— Ингуся, видала? Черемисин! Новый завхоз! Я его в коридоре встретила утром — медведь! Вот такой! — Она развела руки, едва не снеся со стола чужую тарелку с печеньем. — Но симпатичный, ей-богу. Лицо грубое, да, но глазища — тёплые, как у собаки. И руки — как у нормального мужика, рабочие, настоящие, не как у этих, которые только по экранам тыкают и кактусы в горшочках растят.
— Людка, мне всё равно.
— Тебе не всё равно, Ингуся. Тебе удобно говорить, что всё равно. Это разные вещи. Как солёное и пересоленное — вроде похоже, а результат...
— Противоположный. Знаю. Я это говорила.
— Ну вот и хватит говорить. Пора делать.
Я промокнула колено салфеткой и ничего не ответила. Но имя — Черемисин Егор Павлович — почему-то осталось. Зацепилось. Как привкус незнакомой специи, которую случайно кинула в суп: не понимаешь — что это, откуда, зачем, — но вкус изменился, и ты замечаешь, и пробуешь ещё раз, и ещё, и не можешь определить, нравится или нет, но уже знаешь — запомнишь.









