ГЛАВА 2. Марат
Первую рабочую неделю Закирова отделение пережило так, как переживает организм пересадку органа: с подозрением, воспалением и медленным, неохотным привыканием.
Он пришёл в понедельник — и к пятнице переписал протокол обработки родзала, потребовал заменить два неисправных монитора КТГ, заставил Людочку трижды перемыть предродовую палату, провёл два внеплановых совещания и запросил у бухгалтерии полную раскладку по расходным материалам за последние восемь месяцев. Бухгалтерия раскладку прислала — через четыре дня, после трёх напоминаний и одного звонка, в котором Закиров, по словам Людочки, «говорил так вежливо, что бухгалтерша перепугалась больше, чем если бы он орал, потому что вежливый мужчина, который считает деньги, — это пострашнее ревизора».
Я наблюдала за ним, как наблюдаю за первородящей: внимательно, со стороны, готовая вмешаться, но не лезущая раньше времени. Он не хамил — он требовал. И разница между хамством и требовательностью, которую я за шестнадцать лет научилась чувствовать лучше, чем пульс на запястье, — эта разница в его случае работала чётко: хам унижает, требовательный — поднимает планку. Закиров поднимал. Людочка ворчала, Зина — молчала, практикантка Надя — краснела, но палаты с понедельника стали чище, документация — аккуратнее, а мониторы КТГ — исправнее. И не потому, что испугались, а потому что он — первый заведующий за четыре года, который заметил, что мониторы не работают.
Во вторник он попросил меня показать запас медикаментов. Я отвела его в кладовую — маленькую, без окон, с полками до потолка и запахом картона и пластика, — и он прошёлся вдоль полок, читая этикетки, считая упаковки, и записывая цифры в блокнот карандашом. Не ручкой — карандашом, огрызком, коротким, заточенным перочинным ножом. Я смотрела на этот карандаш и думала: вот человек, который приехал из столицы — из клиники с электронным документооборотом и планшетами на каждом посту — и пишет огрызком карандаша, потому что карандаш не врёт. Карандаш можно стереть, если ошибся, и нельзя подделать, если не ошибся. Карандаш — честный инструмент.
— Анастасия Михайловна, по документам в прошлом месяце списано сто двадцать упаковок окситоцина. Сколько родов за тот же период?
— Тридцать восемь.
— На тридцать восемь родов — сто двадцать упаковок?
— Марат Ильдарович, я не бухгалтер. У меня — роды, документация, палаты, обходы. Списания — к старшей медсестре или к заместителю по хозчасти.
— Я спрашиваю вас, потому что вы — единственная в этом отделении, кто считать умеет.
— Все умеют считать. Не все хотят.
Он остановился — карандаш завис над блокнотом — и посмотрел на меня. Не как начальник на подчинённого, а как человек, который услышал то, что хотел услышать.
— Именно. Не все хотят. А вы?
— А мне — некогда хотеть, Марат Ильдарович. У меня Тарасова в пятой палате с магнезией воюет, Оксана из четвёртой вопросы из блога задаёт, и Лариса Сергеевна из второй требует выписку, потому что у неё собака голодная. Мне не до вашего окситоцина.
— Понял. Но если у вас появится «до» — я буду рад.
— Не появится.
— Посмотрим.
Он вернулся к полкам, и карандаш — снова по блокноту, и я стояла рядом, и молчание моё означало: «ты прав, но я не собираюсь признавать это вслух, потому что признание — это вовлечение, а вовлечение — это проблемы, а проблем у меня и без твоего окситоцина — полный шкаф, и шкаф этот — мой, личный, и я в него никого не пускаю».
Персонал разделился на три лагеря. Первый — «Закиров — зверь, житья не даст, надо бежать в поликлинику». Второй — «наконец-то нормальный мужик, давно пора навести порядок». Третий — «подождём и посмотрим, но на всякий случай притихнем». Я — в третьем, потому что шестнадцать лет в больнице учат одному: не торопись с выводами, начальство меняется, а ты остаёшься.
Конфликт случился в четверг. Утренний обход, палата номер три, санитарка Галя — пятьдесят два года, работает в больнице дольше, чем я. Галя мыла палаты так, как пекла пироги, — по настроению: когда хотела — до блеска, когда не хотела — шваброй по верхам, и никакие предыдущие заведующие ей ничего не могли сделать, потому что Галя — профсоюз, ветеран труда, характер чугунный.
Закиров вошёл в палату — молча. Осмотрел койки, подоконник, тумбочки. Наклонился к полу, провёл пальцем у плинтуса. Палец поднял — серый, в пыли, — и показал его Гале, и этот жест — молчаливый, точный — подействовал сильнее крика.
— Когда здесь мыли последний раз?
Галя стояла в дверях — руки скрещены, подбородок вздёрнут.
— Я мыла! Вчера вечером мыла! Что вы мне тут тычете?!
— Тогда объясните, откуда пыль и разводы. Если вы мыли вчера, то либо мыли грязной водой, либо не мыли вообще.
— А вы, извиняюсь, кто такой?! Я тридцать лет в этой больнице! Тридцать лет! Мне профессор Караваев руку жал! А вы понаедете из своих столиц и давай учить! У нас свои порядки!
Пациентка — молодая, с грудным — смотрела на скандал и прижимала ребёнка к себе теснее, как будто крик мог заразить. Ребёнок захныкал, и этот звук — тонкий, беспомощный — разрезал воздух палаты, как сигнал тревоги.
Закиров не повысил голос. Не сделал шаг вперёд, не стиснул зубы. Ждал, пока Галя выговорится. Потом — тем же ровным тоном:
— Я — заведующий отделением, в котором рожают. Здесь инфекция — прямая угроза ребёнку и матери. Перемыть палату. Сегодня. До двенадцати.
Галя развернулась и ушла — каблуки стучали по линолеуму: точка-тире-точка, «запомню, москвич».
Я подождала, пока мы вышли в коридор, и тронула его за рукав. Он остановился — всем корпусом, не головой.
— Марат Ильдарович, можно на два слова?
— Да.
— При пациентках — не надо. Замечания, претензии, разносы — где угодно, но не при женщинах, которые только что родили. Им и так страшно — новый ребёнок, новое тело, гормональный шторм, от которого хочется то смеяться, то рыдать. У них молоко приходит, швы болят, ребёнок не берёт грудь, муж не звонит или звонит слишком часто. И ночью они лежат без сна и боятся, что не справятся. Им не нужно знать, что под кроватью пыль. Им нужно верить, что здесь — безопасно. Что вокруг — взрослые люди, которые не орут друг на друга.
Я говорила, глядя снизу вверх — сто шестьдесят четыре на его сто восемьдесят пять, — и что-то в его взгляде сдвинулось: не дрогнуло — именно сдвинулось, как створка, приоткрытая на миллиметр. Он слушал. По-настоящему.
— Принято. Больше не повторится.
Без спора. Без «а вот в столице...». Просто — принято.
Я не привыкла к таким людям. Кирилл за десять лет ни разу не произнёс «я неправ» — максимум «ну ладно, может, погорячился, но ты тоже ведь...», и это «ты тоже» превращало признание в встречное обвинение, как поезд, который сначала останавливается, а потом — назад. Порхунов вообще разговаривал так, будто его язык физически не способен сложить слово «виноват». А этот — сказал. И пошёл дальше. Не оглядываясь, не ожидая аплодисментов. Как будто признание ошибки — часть работы, как мытьё рук.
Римка на обеде — столовая, наш дальний стол, гречка и котлета:
— Ого, московский принц признал ошибку? Ась, запиши дату, обведи красным, повесь на стену рядом с Борисом. Такое — впервые в истории нашей больницы.
— Римма, он просто нормальный.
— Нормальный? Нормальные в нашей больнице не водятся, детка. Нормальные — вымерший вид, как мамонты. Только мамонты вымерли от холода, а нормальные — от Порхунова.
— Римка, ешь котлету.
— Я жую и анализирую. Многозадачность, Ась. Двадцать лет в медицине — и жевать, и думать одновременно. Высший пилотаж.
Она откусила котлету, промокнула помаду и посмотрела на меня — серьёзно.
— А ты к нему ходишь. В ординаторскую. После смены.
— Я кружку забыла.
— Ась, ты кружку забыла в среду, а разговаривали до половины девятого. Зина видела — дверь закрыта. Кружку полчаса не забывают.
— Римма, хватит.
— Не хватит. Я два года за тебя молчала, пока ты жевала бутерброды и жила, как монахиня. Молчала — потому что уважаю. Но если будешь прятаться за словом «кружка» — перестану уважать и начну доставать.
— Я не прячусь. Я правда забыла кружку.
— А потом вспомнила — и осталась. На полчаса. С закрытой дверью. С мужчиной, у которого, между прочим, шрам на подбородке и руки хирурга. Ась, я не слепая.
— А я не глухая. И не влюблённая. И не шестнадцатилетняя. Хватит, Римма.
— Ладно, ладно. Молчу. Пью чай. Но запомни — я предупреждала.
К пятнице отделение привыкло. Планёрки — короткие. Дежурства — честные. Палаты — чище. Людочка к пятнице сказала: «А он ничего. Строгий, зато справедливый. И руки моет чаще всех». Для Людочки, которая оценивала людей по гигиене, — высшая похвала.
В пятницу вечером я задержалась — Оксана наконец-то родила. Мальчик, три двести, крикнул сразу — здоровый, розовый, с мордочкой сердитого старичка. Оксана рыдала от счастья и ужаса одновременно — тетрадка с конспектами осталась в палате, роды прошли не по плану, муж застрял в пробке. Я стояла рядом и держала её руку, потому что рожать одной — это как прыгать без страховки: технически возможно, но страшно.
— Ты молодец, Оксана. Мальчик — красавец. Папа приедет — обалдеет.
— А он... он нормальный? Здоровый? Точно?
— Точно. Три двести, пятьдесят два сантиметра, крикнул на первой секунде — значит, характер есть. В тебя.
— А почему он такой... красный?
— Потому что новорождённый. Через час будет розовый. Через день — красивый. Через неделю — ты не вспомнишь, что волновалась.
Она вцепилась в мою ладонь так, что потом ещё час я чувствовала каждый её палец — пять отпечатков, как следы на сырой глине. И когда малыш засопел у неё на груди, и Оксана перестала дрожать, и лицо её из белого стало розовым — только тогда я разжала руку, потихоньку, по одному пальцу, как расстёгивают ремень безопасности после посадки.
Зашла в ординаторскую за кружкой — «Не будите акушерку — она и так зверь».
Закиров сидел за столом. Папка, документы, карандаш. Халат расстёгнут, рукава закатаны, и при свете настольной лампы его лицо — скуластое, резкое, с сединой на висках и шрамом на подбородке — казалось вырезанным из чего-то плотного, тёмного, из того материала, из которого делают вещи на века: тяжёлые, грубоватые, некрасивые — но надёжные.
— Кружку забыла.
Он поднял голову. Усталость — не рабочая, другая. Та, которая от одиночества в чужом городе, когда ты не знаешь ни улиц, ни людей.
— Садись.
— Мне домой.
— На минуту.
Я села. И сама удивилась, потому что обычно — кружку и уходить. А тут — села, и это «села» — маленькое предательство себя, своих правил, своей двухлетней крепости с табличкой «вход воспрещён».
— Как тебе здесь?
— Непривычно. В столице — другой ритм. Потоковое производство: смена за сменой, пациент за пациентом, ты — функция. Здесь...
Пауза. Карандаш — между пальцами, длинными, точными.
— Здесь — честнее. Стены ободранные, оборудование — на честном слове, но те, кто работает, — работают. Сегодня Оксана — ты ей руку держала. Не потому что обязана. Потому что нужно. Это другой уровень медицины, Анастасия Михайловна. Не технический — человеческий.
— Это не уровень. Это привычка.
— Привычка — это Галя со шваброй. А то, что ты делаешь, — выбор. Каждый день.
Я не знала, что ответить. Это не комплимент — наблюдение, точное, как диагноз.
— Ты всегда так разговариваешь? Как будто операцию проводишь — вскрыл, посмотрел, зашил?
Тень усмешки — первая за неделю.
— Профессиональная деформация. Хирурги не умеют «мне кажется». Хирурги — «факт» или «не факт».
— А «не знаю»?
— «Не знаю» — тоже факт. Честный. Хирург, который говорит «не знаю», — лучше хирурга, который выдумывает.
— Это ты сейчас про себя или про Порхунова?
Он посмотрел на меня — быстро, остро, как скальпелем.
— Про систему.
Тишина. Чайник остывал. За стеной — шорох тапочек.
— Зачем ты здесь, Анастасия Михайловна?
— Кружку...
— Не в ординаторской. В этой больнице. С твоим уровнем — давно могла бы в областной перинатальный. Современное оборудование, другая зарплата. Почему здесь?
— Здесь мой дом.
— Дом — или привычка?
— А какая разница?
— Большая. Дом — это то, что ты выбираешь. Привычка — это то, что выбирает тебя.
Вопрос лёг на стол — тяжёлый, с острыми краями. Я встала, взяла кружку. Посмотрела на него — прямо, без улыбки, без той защитной маски, которую я носила два года, как халат.
— Спокойной ночи, Марат Ильдарович.
Ушла по коридору. Шаги — быстрые, чёткие, шаги человека, который знает дорогу. Хотя я впервые за два года сомневалась — не в дороге, а в пункте назначения. Потому что он задал вопрос, на который у меня не было ответа. А отсутствие ответа — это и есть ответ.
Дом — или привычка? Шестнадцать лет — достаточный срок, чтобы привыкнуть к чему угодно: к больнице, к одиночеству, к кактусу на подоконнике, к тому, что жизнь — не то, что ты выбрала, а то, что осталось, после того как всё остальное выбрали за тебя.
И вопрос этот — застрял внутри, как осколок, который не видно на снимке, но чувствуешь при каждом вдохе.









