ГЛАВА 1. Будни
Три дня после той ночной смены прошли так, как проходят все дни в родильном отделении: между чужой кровью и чужим счастьем, между криками рожениц и первым писком новорождённых, между журналом дежурств и бутербродом с докторской, который я жую на ходу, на лестнице между вторым и третьим этажом, потому что в ординаторской — Закиров, а я пока не придумала, как вести себя рядом с человеком, который видел меня в три часа ночи с закатанными рукавами и кровью на локте.
Утренняя планёрка: четырнадцать рожениц в отделении, три — в предродовой, одна — на сохранении с угрозой, две выписки после кесарева, одна — с осложнением, требует наблюдения. Я записываю в журнал, попутно раздаю указания: Людочке — перестелить палату номер три, потому что «Людочка, там не палата, а свинарник»; практикантке Наде — промыть инструментарий и не путать зажимы, потому что «Надя, это зажим Кохера, а не тот, которым бабушка бельё на верёвке держит»; медсестре Зине — сменить капельницу Тарасовой из пятой палаты и «Зина, если Тарасова снова откажется от магнезии, объясни ей, что капельница — не пытка, а наука, и наука говорит: лежи и терпи».
Обход. Палаты, койки, лица — и за каждым лицом своя история, свои страхи, своя правда, которую я читаю по мелочам: по тому, как лежит рука на животе, по тому, как двигаются зрачки при слове «осмотр», по тому, мнётся ли пациентка, когда спрашиваешь «как себя чувствуете?» — потому что «хорошо» в палате родильного отделения означает всё от «действительно хорошо» до «мне плохо, но я боюсь вас побеспокоить».
Палата номер два: Лариса Сергеевна, сорок один год, третья беременность, тридцать шестая неделя, крупный плод, гестационный диабет. Лежит на кровати с видом генерала, лишённого армии, — волевое лицо, крашеные волосы, халат с вышитыми ромашками, тапочки с помпонами. На тумбочке — стопка журналов и контейнер с домашней едой, который муж приносит каждый вечер.
— Анастасия Михайловна, а когда меня выпишут? У меня дома собака некормленая и муж, который даже яичницу сжигает. Вчера позвонил — говорит, поджарил котлеты. Я спросила — в чём поджарил? В сковороде, говорит. А масло? Какое масло? Вот тебе и «какое масло». У меня дом сгорит, пока я тут лежу.
— Лариса Сергеевна, мужа сожжённой яичницей не убьёшь, а вот вашего малыша высоким сахаром — запросто. Лежим, колем инсулин, едим по расписанию. Собаке пусть муж корм насыпет, это не ядерная физика, он справится.
— Вы его не знаете. Он корм от каши не отличает.
— Тогда собака поест кашу. Тоже неплохо.
— А если он ей мою кашу отдаст? Диетическую? Которую мне тут по граммам считают?
— Тогда собака похудеет, и все будут довольны.
Лариса Сергеевна фыркнула — но уголок рта дрогнул, и я поняла, что разговор про собаку и мужа — это не жалоба, это тоска по дому, по нормальной жизни, по тому, чтобы стоять у своей плиты и жарить свои котлеты в своём масле, а не лежать на чужой кровати и колоть инсулин четыре раза в день.
Палата номер четыре: Оксана, двадцать шесть, первая беременность, тридцать восьмая неделя, всё в норме, но Оксана каждое утро встречает меня списком вопросов, выписанных из какого-то материнского блога в сети, и каждый вопрос начинается со слов «а правда, что...».
— А правда, что если во время родов слушать классическую музыку, ребёнок потом лучше спит?
— Оксана, ребёнок во время родов слышит примерно одно: как мама тужится и как акушерка командует. И если мама тужится правильно, а акушерка командует грамотно — ребёнок спит прекрасно. Без симфонического оркестра.
— А я прочитала, что есть специальные плейлисты...
— Оксана, выброси плейлисты. Лучший звук для ребёнка — твой голос. А лучший плейлист для родов — мой: «тужься», «дыши», «умница», «ещё разочек». Проверено на трёх тысячах.
Оксана — серьёзная, круглолицая, с тетрадкой на коленях — записала. Она всё записывала: мои рекомендации, показания приборов, даже имена дежурных медсестёр, потому что «а вдруг пригодится». Первородящие бывают двух типов: те, кто боятся молча, и те, кто борются со страхом информацией. Оксана — из вторых. Она готовилась к родам так, как готовятся к государственному экзамену: с конспектами, с планом, с расписанием дыхательных упражнений по часам. Я знала, что всё это расписание полетит в мусорку, когда начнутся настоящие схватки, — но не говорила, потому что иллюзия контроля для первородящей — это тоже лекарство.
— А ещё, Анастасия Михайловна, я тут прочитала, что если папа перережет пуповину, это укрепляет привязанность...
— Оксана, привязанность укрепляет то, что папа встаёт ночью и меняет подгузник. А пуповину пусть режет тот, кто умеет. Мы тут для этого.
Палата номер пять: Тарасова, тридцать три года, преэклампсия лёгкой степени, магнезиальная терапия, строгий постельный режим. Тарасова ненавидела лежать, ненавидела магнезию, ненавидела больничную еду и, кажется, ненавидела меня — за то, что я каждый раз заставляла её терпеть то, что она ненавидела.
— Корзунова, ну когда это кончится? У меня вены уже как у наркоманки, вся в синяках. Муж придёт — подумает, что меня здесь бьют.
— Закончится, когда давление будет сто двадцать на восемьдесят, а не сто пятьдесят на девяносто пять. Магнезия — не наказание, Тарасова, магнезия — единственное, что стоит между тобой и судорогами. А синяки мужу объяснишь. Или я объясню — у меня убедительнее получается.
— У вас всё убедительнее получается. Вы, наверное, дома мужа тоже строите.
Я не ответила. Не потому что обиделась — привыкла, пациентки говорят разное, особенно когда больно и страшно, — а потому что слово «муж» зацепилось за что-то внутри и потянуло, как нитка из подола: осторожно, если дёрнешь — поползёт весь шов. Тарасова не знала, что мужа у меня нет. И хорошо, что не знала.
Обход закончился в половине двенадцатого. Я спустилась в столовую — подвальный этаж, низкие потолки, длинная очередь из медсестёр, ординаторов и санитарок, которые двигались к раздаче с выражением людей, идущих на фронт: без энтузиазма, но с пониманием необходимости. Повариха Нина Фёдоровна — громоздкая, красная, в колпаке, который съехал на ухо, — раздавала порции с видом кассира, у которого не хватает сдачи: «Щи? Котлета? Компот? Следующий!»
Римка уже сидела за нашим столом — дальний угол, у стены, подальше от раздачи, потому что «если я буду смотреть, как повариха кладёт котлету, я потеряю веру в медицину». Перед ней — тарелка с гречкой и котлетой, стакан компота и третья за сегодня чашка чая. Римка пила чай постоянно — медленно, равномерно, по глотку между предложениями, как капельницу.
— Садись, лицо у тебя — как у тётки, которая проспала свою остановку и проехала до конечной.
— Спасибо, Римма Петровна, ты всегда умеешь подбодрить.
Я села, поставила поднос — щи, котлета, компот, хлеб. Тот же набор, что вчера, позавчера и три года назад.
— Ну, рассказывай.
— Что рассказывать?
— Не включай мне дурочку, Корзунова. Новый заведующий. Закиров. Ты с ним ночную смену отстояла, кесарево делали, ребёнка принимали. Как он?
Я зачерпнула щей — густые, с капустой, с горячим жирным бульоном, и почему-то в этот момент подумала о том, что мама варит щи из свежей капусты, а больничные — из квашеной, и разница между ними — как разница между домом и всем остальным.
— Нормальный. Руки хорошие. Режет чисто, не суетится, не орёт. Протокол знает. Реагирует быстро.
— И всё?
— А что ещё?
— Ась, подробности давай. Как работает? Как общается? Орёт на медсестёр? Посуду за собой моет? У нас предыдущий заведующий чашки оставлял на столе неделями — я там грибы выращивать могла.
— Не орёт. Говорит тихо. Посуду моет. Руки моет по протоколу — все положенные минуты.
— Фантастика. Нормальный мужик в нашей больнице. Это как единорог в зоопарке — все слышали, никто не видел.
Римка подняла брови — левую выше правой, что у неё означало крайнюю степень скепсиса, — и откусила котлету.
— Ась, мне сорок пять лет, я анестезиолог, я за свою жизнь усыпила столько людей, что мне и убийца позавидует. Я разбираюсь в мужиках так же, как в наркозе: по первым признакам. И первые признаки Закирова говорят мне — это не просто «руки хорошие». Это — человек, который пришёл сюда не за зарплатой.
Она отхлебнула чай — медленно, как капельницу, — и посмотрела на меня поверх чашки.
— Хороший хирург из столицы, который добровольно переехал в Воронеж на должность заведующего родильным. Ась, ты правда не видишь, что в этом предложении что-то не складывается? Люди из столицы сюда не бегут. Из Воронежа бегут в столицу. Значит, либо он что-то натворил, либо от чего-то прячется, либо его выгнали. Ставлю месячную зарплату на третье.
— Тише, Римма, тут полстоловой слушает.
— Полстоловой и так всё знает. К обеду у Закирова уже три версии биографии: сбежал от жены, сбежал от следствия, сбежал от секты. Мне лично нравится версия с сектой — у него лицо аскета.
— Римка, хватит.
— Ладно, ладно. Но ты мне потом расскажешь. Когда он тебе расскажет. А он — расскажет, Ась. Такие, как он, — рано или поздно рассказывают. Им нужен один человек, которому можно. И почему-то мне кажется, что этот человек — ты.
— У него в отделении двадцать сотрудников. Может, он Людочке расскажет.
— Людочке? Ась, Людочка разнесёт по больнице за двенадцать минут. Он не дурак. Он выберет тебя.
— Римма.
— Хорошо. Молчу. Пью чай. Но ты — запомни, что я сказала.
Она улыбнулась — одними губами, помада оставила след на краю чашки, и в её зелёных глазах — не насмешка, а что-то серьёзное, что-то, чего Римка обычно не показывает. Забота. Та самая, которую она прячет за язвительностью, как хирург прячет нервы за протоколом.
Я не привыкла к таким людям. Не к Римке — к Римке привыкла. К тем, кто видит насквозь и при этом не использует это против тебя. Кирилл видел насквозь — и использовал. Римка — видит и лечит. Разница — как между ядом и лекарством: состав похожий, дозировка — другая.
После обеда — снова палаты, капельницы, документация. Оксана задала ещё четыре вопроса. Тарасова поругалась с Зиной из-за магнезии. Лариса Сергеевна получила от мужа контейнер с котлетами — обугленными, но с любовью.
Смена закончилась в четыре. Я переоделась в раздевалке — медицинский костюм на вешалку, джинсы, свитер, куртка — и посмотрела в зеркало: женщина тридцати девяти лет с тёмными кругами под глазами и волосами, собранными в хвост, который утром казался аккуратным, а к четырём часам выглядел так, будто его собирали в невесомости. Бирюзовые серьги — бабушкины, Веры Степановны, фельдшера с сорокалетним стажем, которая завещала их мне со словами: «Носи и не трусь, Аська, мы — порода крепкая». Я носила. И старалась не трусить, хотя получалось не всегда.
Ноябрь в Воронеже — это когда небо ложится на крыши и давит, как мокрая подушка, и деревья стоят голые, чёрные, и фонари зажигаются в три часа дня. Я дошла до парковки, села в машину — подержанную, серую, с царапиной на левом крыле, — завела двигатель, включила печку и минуту сидела просто так, глядя на больничный корпус, на окна родильного, за которыми прямо сейчас кто-то рожал, кто-то ждал, кто-то боялся. А я — уезжала. Каждый день — уезжала, и каждый день — возвращалась, и в этом маятнике «больница — дом — больница» уместилась вся моя жизнь, плотно, как ребёнок в матке: ни повернуться, ни развернуться.
Квартира на пятом этаже без лифта — хрущёвка, подъезд с треснувшей плиткой — встретила меня тишиной и темнотой. Щёлкнула выключатель — лампочка мигнула и загорелась, осветив прихожую: вешалка с двумя куртками (обе мои), полка для обуви (три пары, считая резиновые сапоги), зеркало, в которое я старалась не задерживаться взглядом.
После развода я обставила квартиру по принципу «минимально необходимое для выживания»: кровать — железная, с сетчатым матрасом, купленная на распродаже; стол — кухонный, с обшарпанной столешницей; два стула; шкаф для одежды. Кирилл при разделе забрал диван, телевизор, книжную полку и почему-то торшер — тот самый, который мы купили вместе на третьем году брака, на рынке, за восемьсот рублей, и который с тех пор ни разу не починил, хотя он мигал. Забрал мигающий торшер. Мне — квартиру с голыми стенами. Честный обмен, если подумать: ему — вещи, мне — пустоту.
На подоконнике — кактус. Единственное растение, которое способно пережить хозяйку, забывающую поливать. Я его назвала Борис — в честь сменщика из приёмного отделения, такого же колючего и такого же неубиваемого.
Ужинать не хотелось, но организм — вещь практичная, ему не до настроений, ему калории подавай, поэтому я открыла холодильник — сыр, хлеб, масло, пачка пельменей — и сделала бутерброд. Высокая кухня одинокой акушерки. Если бы существовала кулинарная книга «Рецепты для тех, кому не для кого готовить», моё имя стояло бы на обложке.
Телефон звякнул. Мама.
— Асенька, ты уже дома?
— Дома, мам.
— Поела?
— Поела.
— Что поела?
— Мам.
— Я серьёзно спрашиваю. Ты опять бутерброд жуёшь?
— Мам, бутерброд — это полноценная еда. Хлеб, масло, сыр. Три пищевые группы.
— Три пищевые группы! Слушай, какие три группы, Ася, ты мне зубы не заговаривай. Я пирожков напекла, с капустой и с яйцом. И борщ — со вчерашнего, но он настоялся, ты знаешь, вчерашний борщ — лучше свежего. Заедешь?
Я посмотрела на бутерброд. Бутерброд смотрел на меня — жалко, криво, с отломленным углом, и сыр на нём уже начинал засыхать по краям. Выбор между этим печальным зрелищем и маминым пирожком — это не выбор, это милосердие.
— Через полчаса буду.
Мамина квартира на Ленинском проспекте — двушка, в которой я выросла, в которой всё осталось как двадцать лет назад: обои в мелкий цветок, ковёр на стене, сервант с хрусталём, который никогда не используется, и фотография отца — молодой, тридцатилетний, с усами, в куртке-ветровке, с рюкзаком, снятый за год до аварии. Мне на этом фото четыре, и я стою рядом, держу его за палец, и лица своего не помню, а палец — помню: толстый, тёплый, с заусенцем.
Мама встретила в коридоре — маленькая, круглая, шестьдесят четыре года, халат в горошек, тапочки с помпонами, и выражение лица, которое я знаю наизусть: «сейчас буду кормить, и попробуй только отказаться».
— Раздевайся, мой руки, садись. Пирожки горячие, борщ разогрела, котлеты тоже есть, и сырники — утром делала, со сметаной...
— Мам, я на пять минут.
— Садись.
Я села. Мама — напротив. Пирожок — горячий, с хрустящей корочкой, капуста внутри — сладкая, тушёная с морковкой, и от первого куска что-то внутри отпустило, как будто весь этот день — смены, палаты, кровь, крики, бутерброд с сыром — раздвинулся и освободил место для чего-то тёплого.
Мама сидела напротив, пила чай, смотрела, как я ем, и молчала ровно столько, сколько могла выдержать. Выдержала три пирожка.
— Ась, а ты не думала...
— Нет.
— Я ещё не спросила.
— Ты хочешь спросить про личную жизнь. Нет, мам, не думала. У меня тридцать шесть рожениц в отделении. Хватит личной жизни.
— Тридцать шесть рожениц — это не личная жизнь, Ася, это чужая личная жизнь. А твоя — где?
— Моя — здесь. Пирожки, борщ, ты. Чем плохо?
— Тем, что тебе тридцать девять, а не семьдесят. В семьдесят — пирожки и мама, это программа-максимум. В тридцать девять — это... Ась, ну ты же понимаешь.
Мама вздохнула — длинно, протяжно, с тем надрывом, который может издать только женщина, вырастившая дочь одна и теперь наблюдающая, как эта дочь повторяет её путь: работа, дом, одиночество, работа.
— Тамара Васильевна с третьего этажа — помнишь? — у неё племянник, врач, разведённый, сорок два года, квартира своя...
— Мам, прекрати.
— Я просто говорю...
— Что надо мне найти мужика, потому что одной плохо? Мам, мне одной — нормально. Мне одной — тихо. А тихо — это то, чего мне не хватало десять лет с Кириллом.
Имя бывшего мужа повисло между нами, и мама отвела глаза — к фотографии отца на стене, как будто ища поддержки у человека, которого нет тридцать пять лет. Кирилл Андреевич Горюнов — десять лет брака, семь из которых — попытки забеременеть, три — обвинения и молчание, и один звонок от Светланки, двоюродной сестры, который всё закончил: «Ась, мне нужно тебе кое-что сказать. Только не сердись». Не сердись. Как будто «не сердись» — это заклинание, которое превращает предательство в неприятность.
Я собрала пирожки в контейнер, поцеловала маму в макушку — она пахла ромашковым шампунем и сдобой, и этот запах — единственный, от которого мне хотелось задержаться, — и поехала домой.
На обратном пути — магазин на углу, за хлебом и молоком. Я стояла в молочном отделе, держала пакет кефира и выбирала между двухпроцентным и трёхпроцентным — и каким же идиотским может быть момент, в который твоя жизнь решает напомнить тебе, что она — не то, чего ты хотела.
— Ася? Привет!
Голос — знакомый до зубовного скрежета, бодрый, как реклама.
Кирилл. Рядом — Светлана, с коляской. Маленькая, худенькая, светлые волосы, глаза опущены, и выражение лица — виноватость, замешанная на облегчении, что я не устраиваю сцену. А с Кириллом — улыбка, белозубая, стоматологическая (ещё бы, он же стоматолог), и тон, от которого хочется проверить, нет ли у него в кармане сценария: «Случайная встреча с бывшей, вариант весёлый».
— Как ты? Хорошо выглядишь!
Я выглядела как женщина после десятичасовой смены в родильном отделении — мешки, хвост, джинсы с пятном от антисептика на колене. Но Кирилл всегда говорил «хорошо выглядишь» — жене, бывшей жене, кассирше, соседке. Универсальная фраза, как бинт: подходит ко всему и ничего не лечит.
— Нормально.
— Мы тут подгузники покупаем! Мишка растёт, как на дрожжах, уже восемь кило! Представляешь?
Он говорил это с такой гордостью, как будто восемь килограммов — его личная заслуга, как будто не клиника, не процедура, а он — такой молодец, такой папочка. А Светлана молчала, и в коляске — ребёнок, и я стояла с кефиром в руке и считала удары: раз — «подгузники», два — «растёт», три — «представляешь?». Каждый — в одно и то же место, то самое, которое я два года пытаюсь зарастить.
Светлана подняла глаза — на секунду, быстро, воровато, как подсматривают за чужим горем.
— Ась, привет...
— Привет, Света.
Два слова. Больше — нечего. Нечего и незачем.
— Рада за вас. Мне пора.
Я дошла до кассы, заплатила, вышла. Хлеб — забыла. Молоко — тоже. В пакете — только кефир и пачка макарон, схваченная машинально. Ужин чемпионов.
Дома — кефир на стол, макароны — в шкаф, куртку — на крючок. Борис-кактус на подоконнике молчал. Борис — идеальный сосед: не спрашивает, как дела, не жалуется и не уходит к двоюродной сестре.
Я пила кефир из стакана и смотрела на стену — белую, пустую, с пятном от снятой картины. Репродукция — подсолнухи, яркие, жёлтые. Пусть висит у Светланки. Пусть напоминает ей каждое утро, что солнце светит даже тем, кто ворует чужих мужей.
Хотя, если честно, она не воровала. Нельзя украсть то, что плохо лежит. А Кирилл лежал плохо — все десять лет, и я это знала, и она это знала, и единственная, кто делала вид, что не замечает, — это я.
Телефон зазвонил в семь утра.
— Анастасия Михайловна, внеочередная планёрка, через час. Порхунов собирает.
В кабинете главврача — двадцать человек, тесно, душно, и Порхунов — в костюме, с галстуком, с улыбкой — вещал, как конферансье на корпоративе:
— Коллеги, хочу ещё раз представить нашего нового заведующего родильным отделением — Марат Ильдарович Закиров, хирург, кандидат наук, пятнадцать лет стажа. Прошу любить и жаловать.
Закиров стоял рядом — прямой, руки скрещены, лицо — как у человека, которого попросили позировать для портрета, а он не понимает зачем. Кивнул, сказал:
— Рад сотрудничеству. Коротко: я здесь, чтобы работать. Претензии к оборудованию, расходникам, протоколам — ко мне лично, в любое время.
Тишина. Та самая, которая бывает, когда двадцать человек думают одно и то же, но никто не говорит вслух.
Римка наклонилась к моему уху:
— Московский хирург? В нашей дыре? Тут что-то нечисто, детка. Приличные люди из столицы в Воронеж не бегут. Либо натворил, либо прячется. Ставлю месячную зарплату.
— Тише.
— Я тихо. Я анестезиолог, у меня шёпот — профессиональный.
Планёрка закончилась, персонал разошёлся, и к обеду Закиров обзавёлся тремя версиями биографии — каждая красочнее предыдущей. Больничные сплетни — удивительный жанр: полная ерунда, но захватывает.
А в семь утра следующего дня — снова работа, снова планёрка, снова палаты и лица, и жизнь, которая движется по кругу, как золотые рыбки в аквариуме Порхунова, — кругами, кругами, кругами.
И только Римкин голос в столовой, между щами и компотом, напоминал, что круги иногда разрываются.
— Он задавал вопросы по расходникам, Ась. По медикаментам. Считал. Прикинь — считал, сколько окситоцина списали, и сколько родов провели. Никто из наших заведующих за двадцать лет ни разу не считал. А этот — посчитал.
Она посмотрела на меня поверх чашки, и в её зелёных глазах — не насмешка, а что-то серьёзное, что-то, чего Римка обычно не показывает.
— Либо он очень честный, либо очень глупый. В нашей системе — разница небольшая.









