ПРОЛОГ. Крик
Тридцать вторая неделя — это когда лёгкие ещё не дозрели, кожа просвечивает, а весь ребёнок умещается на двух ладонях. Тридцать вторая неделя — это когда у тебя примерно четыре минуты между «всё хорошо» и «мы его теряем», и каждая из этих четырёх минут длится столько, сколько нужно, чтобы ты успела сделать всё правильно или непоправимо ошибиться.
Два часа семнадцать минут ночи, третий этаж родильного отделения Воронежской областной клинической больницы, и санитарка Людочка бежит по коридору в тапках, которые шлёпают по линолеуму так громко, что я слышу её раньше, чем вижу.
— Анастасия Михайловна! Шестая палата! Кровотечение!
Я уже на ногах — сон слетел, как не приходил, и пока мозг ещё просыпается, руки сами тянутся к перчаткам. Шестнадцать лет стажа делают одну вещь лучше всего на свете — они убивают паузу между «случилось» и «делаю». Тело помнит порядок действий, как пианист помнит гаммы, — не головой, а мышцами, сухожилиями, чем-то глубже сознания, тем, что не спит, даже когда ты спишь.
Шестая палата. Ковригина, двадцать восемь лет, первая беременность, тридцать две недели, поступила вечером с повышенным давлением. Я сама её осматривала перед сменой, сама записывала в карту: «Состояние удовлетворительное, плод — без особенностей». Четыре часа назад — без особенностей. Теперь — особенности, и особенности эти расползаются бурым пятном по больничной простыне, быстро, слишком быстро для того, чтобы можно было стоять и оценивать.
Отслойка плаценты. Преждевременная. Частичная или полная — пока не ясно, но ясно другое: мы идём на экстренное кесарево, и идём прямо сейчас, потому что через десять минут может быть поздно.
— Везём в операционную, звони анестезиологу!
Людочка метнулась к телефону. Я — к каталке, проверяю капельницу, разворачиваю Ковригину на бок, одной рукой щупаю живот — матка каменная, напряжённая, как барабан, и ребёнок внутри затих. Затих — паршивое слово в акушерстве. Затих — значит, ему плохо, значит, кислород не идёт, значит, минуты считай, а не слова подбирай.
— Мне больно... Мне очень больно, что происходит?
Ковригина смотрела на меня снизу вверх, и в этом взгляде — всё, что я видела три тысячи раз: паника, надежда и отчаянная вера в то, что вот эта тётка в мятом медицинском костюме знает, что делать. И тётка знает. Тётка всегда знает — или делает вид, что знает, потому что в родзале уверенность акушерки стоит дороже любого оборудования.
— Малыш решил выйти пораньше. Бывает. Мы его встретим, всё под контролем. Дыши ровно, не зажимайся.
Враньё — не полное, но достаточное. Под контролем — громко сказано. Но паника пациентки — это лишний адреналин, лишнее давление, лишнее кровотечение. Спокойная ложь акушерки стоит двух ампул магнезии.
Коридор, лампы, поворот, операционная. Двери — плечом, каталка влетает первой, за ней — я, за мной — Людочка с капельницей, и кислый запах антисептика бьёт в нос так, что на секунду — только на секунду — я снова чувствую себя двадцатитрёхлетней ординаторкой, которая впервые вошла в операционную и подумала: «Боже, я же не готова». Шестнадцать лет — а запах тот же. И мысль та же. Только теперь я знаю, что «не готова» — это нормально, и что «не готова» — это не повод останавливаться.
А навстречу из ординаторской выходит он.
Марат Ильдарович Закиров, новый заведующий родильным отделением, первый рабочий день, первая ночная смена — и сразу подарок: экстренное кесарево, отслойка плаценты, недоношенный плод. Добро пожаловать в Воронеж.
Высокий, сухой, халат застёгнут до горла, и по тому, как он смотрит на каталку — одним коротким взглядом считывая и простыню, и капельницу, и каменный живот Ковригиной, — я понимаю: хирург. Не кабинетный, не бумажный — операционный. Такие не спрашивают «что случилось», такие спрашивают «сколько времени».
— Отслойка. Тридцать вторая неделя. Кровопотеря — на глаз, миллилитров четыреста, может, пятьсот. Матка в тонусе, сердцебиение плода — ослаблено.
Я говорю это, пока мы вдвоём перекладываем Ковригину на операционный стол, и он кивает — коротко, как затвор.
— Анестезиолог?
— В пути.
— Группа крови?
— Вторая положительная, совместимая кровь в запасе.
— Время от начала кровотечения?
— Минут семь-восемь. Людочка заметила сразу.
— Хорошо. Если анестезиолог через минуту не будет — готовим местную.
Снова кивок. Он уже моет руки — методично, по таймеру, как учат на первом курсе и как делают только те, кто ни разу не отступил от протокола. Я видела хирургов, которые моют руки кое-как, торопясь, проглатывая секунды — мол, там пациент, некогда, потом домою. Этот — нет. Этот моет так, будто у него вагон времени, хотя времени у нас — с напёрсток.
Римка — Римма Петровна Жукова, анестезиолог, моя лучшая подруга в этих стенах и единственный человек, который умудряется выглядеть элегантно в три часа ночи, — влетела в операционную, на ходу натягивая шапочку, и помада на нижней губе — алая, свежая, — означала, что Римка даже ночью, даже в экстренном режиме не выходит к людям без боевой раскраски.
— Что у нас?
— Экстренное кесарево, отслойка, тридцать вторая неделя.
— Чудесно. Первый день нового начальства — и сразу фейерверк.
— Римма Петровна, давай без рецензий. Пациентка ждёт.
— Я и говорю — чудесно. В смысле — работаем.
Римка уже у аппарата, руки работают, голос — ровный.
— Пациентка, слушай меня. Тебя зовут?..
— Юля... Ковригина...
— Юля, я Римма Петровна, я буду рядом. Сейчас уснёшь — проснёшься мамой. Готова?
Ковригина кивнула, и Римка начала работать. Я — тоже: инструменты, салфетки, зажимы, отсос, неонатальный столик — всё на местах, всё проверено, руки помнят каждый предмет на ощупь.
Закиров встал к столу. Перчатки, скальпель.
— Начинаю.
И тишина — та особая тишина операционной, когда разговоры кончаются и остаётся только работа. Металл, ткань, кровь, пальцы, счёт секунд в голове — один, два, три, — и ты не думаешь ни о чём, кроме следующего движения, следующего инструмента, следующей секунды.
Он резал точно — ни миллиметра лишнего, ни одного суетливого движения, и я подавала инструменты, не дожидаясь просьбы, потому что хороший ассистент читает руки хирурга, как партитуру: вот здесь зажим, здесь тампон, здесь — отсос, потому что крови много, слишком много для нормальной отслойки, и по тому, как Закиров на мгновение замедлил руку — на долю секунды, не больше, — я поняла: полная отслойка.
— Полная отслойка. Ретроплацентарная гематома.
Голос — ровный, без интонации, как диктофонная запись. Но я видела его руки — ускорились, чуть-чуть, и это «чуть-чуть» означало: он знает то же, что знаю я. При полной отслойке счёт идёт на минуты. Ребёнок без кислорода.
Матка, разрез, околоплодные воды — мутные, с примесью крови, — и вот он: маленький, мокрый, синий. Тридцать две недели, килограмм восемьсот, может, девятьсот — на столе взвесим — и тихий, как тряпочка.
Закиров передал его мне. Пуповина — пережата, отсечена. Ребёнок — у меня на руках, и я несу его к столику, на ходу считая: одна секунда, две, три...
Рот — чистый, отсос — слизь, амниотическая жидкость. Стимуляция — пятки, спинка, лёгкие щелчки. Четыре секунды. Пять. Шесть.
Тишина, и в этой тишине — только моё дыхание и пульсация крови в ушах, и мысль, холодная, профессиональная: если через десять секунд не закричит — интубация, адреналин, реанимация новорождённого, протокол номер...
Семь.
Восемь.
КРИК.
Тонкий, сердитый, как мяуканье мокрого котёнка, — но крик, настоящий крик, и лёгкие раскрылись, и кожа из синей поползла в розовую, и я выдохнула так, будто это я рожала, а не Ковригина.
Дальше — по протоколу: обогрев, взвешивание — килограмм восемьсот пятьдесят, — оценка по шкале, неонатолог уже рядом, забирает малыша в кювез. Закиров — заканчивает: шов, тампонада, контроль кровотечения. Ковригина спит, давление — стабилизируется, кровопотеря — в пределах допустимого.
Всё.
Я вышла из операционной, стянула перчатки, бросила в контейнер. Руки — в раковину, антисептик, щётка, вода. Горячая. Потом холодная. Потом снова горячая — это не по протоколу, это мой ритуал, после каждых родов, после каждого ребёнка, которого я приняла или помогла принять, я мою руки так, будто смываю не кровь, а чужую судьбу. Чтобы не прилипла. Чтобы остались только мои руки — маленькие, сильные, с сухой кожей от антисептика, — мои, а не чьей-то мамины, не чьего-то ребёнка.
Три тысячи родов. Тридцать два — с экстренной отслойкой. Четыре — когда ребёнок не закричал. Один — когда не закричал вообще.
Этот — закричал. На восьмой секунде. Я считала.
— Хорошая работа.
Закиров стоял рядом, у соседней раковины, и тоже мыл руки — методично, тщательно, и на его лице не отражалось ничего, кроме усталости, той честной хирургической усталости, которая приходит после операции.
— Обычная.
— Нет. Хорошая.
Он смотрел на меня — и в его взгляде не было ни снисхождения, ни начальственного одобрения, а что-то другое. Как будто он видел то, что видят только люди, которые сами стояли в операционной и считали секунды до крика.
— Ковригина стабильна?
— Стабильна. Шов — чистый, кровопотеря — в пределах нормы для полной отслойки. Утром переведём в палату.
— А малыш?
— Килограмм восемьсот пятьдесят. Для тридцати двух недель — нормально. Дышит сам. Неонатолог наблюдает.
— Хорошо.
Пауза. Он закрыл кран, вытер руки бумажным полотенцем — аккуратно, палец за пальцем, как будто каждый палец — отдельный инструмент, требующий ухода.
— Спокойной ночи, Марат Ильдарович. Добро пожаловать в Воронеж.
Я выключила воду, скомкала полотенце, бросила. И ушла по коридору, не оглядываясь, потому что оглянуться — значит показать, что мне не всё равно, а мне не должно быть не всё равно: он — начальник, я — акушерка, а за последние два года я научилась одной важной вещи.
Те, кто видят слишком много, обычно причиняют слишком много боли. А он смотрел так, будто видел всё.









