ГЛАВА 3. Доказательства
Я не спала — лежала и перебирала цифры, как карточки каталога, и каждая возвращалась не той стороной. А потом — в три часа ночи, когда квартира молчала так, что я слышала, как тикают часы с котёнком на кухне через две закрытые двери, — меня подбросило. Чек. Туфельки. Двадцать второе августа. Третья неделя августа — дата покупки. Детские туфельки, размер двадцать восьмой, розовые. Подарок. День рождения. Двадцать второе августа — не дата покупки, а дата, ради которой покупали.
Я встала. Прошла в кабинет босиком, не включая свет в коридоре. Открыла ноутбук. Экран вспыхнул — голубоватый, холодный.
Набрала: 2208.
Экран вспыхнул иначе — ожил, развернулся: рабочий стол, папки, ярлыки. Пустил.
Двадцать второе августа. Я полезла в его электронный ежедневник, тот, который синхронизировался с телефоном, и нашла запись: маленькую, в три слова, без восклицательных знаков, без праздничных пометок, просто строчка в календаре, будничная, как «совещание в 10:00» или «оплатить коммуналку».
«ДР Ксюши, подарок».
Пароль на его ноутбук — день рождения ребёнка, которого я не рожала. День рождения дочери, о которой я узнала два дня назад от женщины, которую никогда не видела. Четыре цифры — и в них вся правда о том, кто для Олега важнее: не я, не Матвей, не Полина, не наша свадьба и не мой день рождения, — а девочка в Тольятти, которой пять лет и которая носит розовые туфельки двадцать восьмого размера.
Я достала из сумки тетрадку — ту, библиотечную, с логотипом управления культуры — и записала: «Ноутбук. Пароль: 2208 — день рождения Ксении. Электронный ежедневник — пометка "ДР Ксюши". Открыть завтра, когда будет время. Переписать всё: даты, фотографии, переводы, адреса. Всё».
Закрыла ноутбук. Убрала тетрадку в сумку. Легла обратно. Не спала — но теперь бессонница была другой: не мучительной, а рабочей. Как перед инвентаризацией в библиотеке, когда знаешь, что завтра — много работы, и голова уже составляет план.
В пятницу Олег вернулся из Тольятти — то есть «из командировки в Сызрань», как он написал в мессенджере, — в девять вечера, с пакетом из магазина (молоко, хлеб, пельмени — подачка совести, продуктовый набор вины, который он приносил каждый раз после «командировки», как будто пачка пельменей могла заткнуть дыру в четырнадцати годах вранья), и поцеловал меня в висок, и спросил «как дети?», и я ответила «нормально», и он кивнул и ушёл в ванную, и четыре минуты шумела вода, и я стояла на кухне с этими пельменями в руках и думала, что «нормально» — это самое враньё, на которое я сейчас способна, потому что ничего не нормально, ни одна деталь в этом доме больше не нормальна, но он не заметит, он никогда не замечает, потому что замечать — это видеть, а видеть — это чувствовать, а чувствовать — это работа, на которую Олег Дмитриевич Гущин не подписывался.
Дети уже спали. Я сунула пельмени в морозилку, налила себе чай, села за кухонный стол и ждала — не его, а момента, когда он ляжет и заснёт, потому что мне нужен был его ноутбук, а ноутбук стоял в кабинете, а в кабинет Олег иногда заглядывал перед сном, и мне нельзя рисковать.
Он лёг в десять тридцать. Душ (четыре минуты), зубы (тридцать секунд), спальня, матрас просел, поворот на живот, левая рука под подушку — и через пять минут дыхание выровнялось. Спит.
Я выждала ещё десять минут — для верности, потому что иногда он ворочался, просыпался, шёл на кухню за водой, и я не могла позволить себе, чтобы он застал меня за его ноутбуком в полночь, как воровку, как ревнивую жену из дешёвого сериала. Хотя, если подумать, именно этим я и собиралась заниматься: рыться в чужих файлах, читать чужую переписку, подсматривать в чужую жизнь. Только эта «чужая жизнь» принадлежала моему мужу, отцу моих детей, человеку, с которым я делила постель четырнадцать лет, — и слово «чужая» здесь звучало дико, потому что ничего чужого между мужем и женой быть не должно, но было, оказывается, целых семь лет, и «чужим» в этой конструкции оказалась я.
Кабинет. Дверь — тихо, без скрипа (я смазала петли ещё летом, когда Полина жаловалась, что дверь «визжит»). Ноутбук на столе. Крышка вверх. 2208. Экран.
Три следующих часа я провела за этим столом с тетрадкой и ручкой — синей, библиотечной, с логотипом управления культуры, — и записывала всё, что находила, с методичностью архивариуса, разбирающего фонд после наводнения: аккуратно, по датам, по категориям, с пометками на полях.
Первое — переписка.
Мессенджер, который я раньше не видела на его телефоне, — видимо, потому что на телефоне он стоял в папке «Утилиты», среди калькуляторов и фонариков, где ни одна жена не станет искать доказательства измены, потому что какая измена в калькуляторе? Но на ноутбуке мессенджер синхронизировался, и вся переписка лежала здесь — от первого сообщения до последнего, как хронология болезни в медицинской карте.
Я листала снизу вверх, от свежих к старым, и каждое сообщение ложилось на предыдущее, как слой краски на стену — под одним цветом другой, под ним третий, и до кирпича ещё копать и копать.
Свежее — вчерашнее: «Олежка, Ксюша нарисовала тебе открытку, отправлю фото. Скучаем.» И смайлик — сердечко, розовое, как те туфельки.
Месяц назад: «Когда приедешь? У Ксюши температура третий день, я извелась вся. Позвони хотя бы.» Его ответ — через четыре часа: «Завтра буду. Дай ей парацетамол. Целую.» Четыре часа. Ребёнок болеет, мать пишет в панике, а он отвечает через четыре часа — и мне вдруг стало интересно, что он делал эти четыре часа; может быть, ужинал с нами, может быть, смотрел телевизор на диване рядом с Матвеем, может быть, я в это время рассказывала ему, что Полина получила пятёрку по рисованию, а он кивал и проверял телефон, — и его дочь в Тольятти лежала с температурой, и он не мог ни позвонить, ни ответить, потому что рядом сидела я, живое доказательство его первой жизни, та, которая мешала ему жить вторую.
Полгода назад: «Ксюша сказала воспитательнице, что её папа — лётчик. Представляешь? Лётчик!))) Потому что ты всё время улетаешь.»
Год назад: «Олежка, мне страшно. У меня задержка.» Его ответ: «Не паникуй. Купи тест. Позвоню вечером.» Следующее сообщение — через два дня: «Ложная тревога. Тест отрицательный.» Его ответ: «Ну и слава богу.» И я подумала: «ну и слава богу» — он написал это о несостоявшемся ребёнке, о третьем ребёнке, которого у него могло бы быть от второй женщины, — «ну и слава богу», как будто ребёнок — это стихийное бедствие, которого удалось избежать, как наводнение или пожар.
Три года назад: «Олежка, Ксюша сегодня сказала "папа" кассиру в магазине, я чуть не заревела)))»
Ксении два. Полине — пять. И Полина тоже говорила «папа» кому попало — дворнику, водителю трамвая, коту на лестнице, — и я смеялась, а Олег стоял рядом и кивал, и проверял телефон, и, может быть, читал сообщение от Жанны о том, что его другая дочь тоже говорит «папа», — и ему хватало нервов улыбаться мне и переписываться с ней одновременно, и от этой мысли мне стало не больно, а тошно, физически, конкретно, как от несвежих продуктов, — потому что предательство — это не высокая драма, предательство — это пищевое отравление, от которого выворачивает наизнанку, и противно, и стыдно, и хочется, чтобы никто не видел.
Я записывала в тетрадку: даты, суть: «Март — Ксения болела, температура, О. ответил через 4 часа», «Июнь — Ж. пишет про задержку, О. — "слава богу"», «Август — день рождения Ксении, О. был в Тольятти 3 дня». Тетрадка заполнялась, и почерк оставался ровным — библиотечным, аккуратным, тем, которым я двадцать лет заполняла формуляры, и эта ровность пугала меня саму, потому что нормальная женщина на моём месте, наверное, рыдала бы, или кричала, или швыряла ноутбук об стену, — а я записывала, как стенографистка на суде, и мне казалось, что пока ручка движется по бумаге, я контролирую ситуацию, а если остановлюсь — потеряю контроль, и тогда всё посыплется.
Второе — фотографии.
Облачное хранилище, привязанное к его почте. Олег не разбирался в технике — из тех людей, которые до сих пор печатают двумя пальцами и называют системный блок «процессором», — и он не догадался, что все фотографии с телефона автоматически копировались на сервер, доступный с любого устройства, достаточно знать пароль. Пароль я уже знала. 2208.
Фотографии были рассортированы по датам — не им, а автоматически, — и я листала их, как листают семейный альбом, только этот альбом принадлежал не моей семье.
Первое фото — самое старое, пятилетней давности, август: Олег держит на руках младенца. Крошечного, красного, завёрнутого в розовое одеяло с кружевом. Лицо Олега — и вот тут я остановилась, потому что это лицо я не видела никогда. За четырнадцать лет — никогда. Мягкое, растерянное, с улыбкой, от которой у него разгладились морщины на лбу и губы стали полнее, — лицо человека, который держит на руках чудо и не может поверить, что это чудо — его. Когда родился Матвей — я не помню такого лица. Когда родилась Полина — тоже. Может быть, было, может быть, я пропустила, потому что после родов ты видишь мир через мутное стекло боли и недосыпа, — но мне кажется, не было. Мне кажется, что Олег смотрел на рождение наших детей с тем же выражением, с каким смотрел на всё: ровно, спокойно, без восторга и без отторжения, — принял и пошёл дальше.
А на эту девочку — в розовом одеяле, с кружевом — он смотрел так, будто её нарисовала Полина: с крыльями и в короне.
В августе пять лет назад я красила стены на кухне. Одна, потому что Олег уехал «на семинар в Оренбург» — четыре дня, с четверга по воскресенье. Я помню этот август: жара за тридцать, окна открыты, радио на подоконнике (волна «Дорожное радио», потому что другие не ловились), и Матвей, семилетний, серьёзный, заклеивал малярным скотчем плинтусы — криво, но с таким лицом, будто строил плотину, — а Полина, трёхлетняя, ползала по газете на полу и рисовала на ней пальцами, размазывая краску, которую я пролила, и хохотала, и я хохотала вместе с ней, и мы втроём покрасили кухню в «слоновую кость» (Зина потом сказала, что это не «слоновая кость», а «зубная паста», но мне нравилось). А он в это время стоял в родильном отделении тольяттинской больницы и держал на руках новорождённую дочь.
Записала: «Ксения, дата рождения — 22 августа. Роддом — Тольятти. Олег отсутствовал с четверга по воскресенье, "семинар в Оренбурге"».
Дальше — фотографии по годам, как фильм, который крутят на ускоренной перемотке: Ксения на горке (полтора года, розовая шапка с помпоном, рот открыт — то ли смеётся, то ли кричит), Ксения с тортом (два года, свечки, Олег рядом, в синей рубашке — той самой, которую я гладила каждую неделю), Ксения в новогоднем костюме зайца (три года, уши торчат в стороны, как антенны, и я невольно улыбнулась, потому что Полина в три года тоже наряжалась зайцем, и уши тоже торчали, и у обеих одинаковый нос — вздёрнутый, маленький, — и вот тут я перестала улыбаться, потому что это не совпадение, это гены, это одни и те же гены, Олеговы, которые он раздал двум девочкам в двух городах, как раздают листовки на улице — без разбора, щедро, не задумываясь о последствиях).
Олег и Ксения на набережной Тольятти — она на его плечах, вцепилась в волосы, он смеётся (смеётся!), и на заднем плане — серая вода, серое небо, и набережная скромнее нашей, провинциальнее, но девочка на его плечах улыбается так, будто набережная — лучшая в мире, и он — лучший в мире, и весь этот серый будний день — лучший, потому что папа приехал.
Олег и Жанна. Я увеличила фотографию — двумя пальцами на тачпаде, неумело, как Олег, и подумала, что вот оно, ещё одно сходство: я тоже не умею обращаться с техникой, и Олег тоже, — мы одинаковые, мы оба из тех людей, которые привыкли к бумаге, к ручке, к формулярам, и если бы не этот ноутбук и не его глупая привычка синхронизировать фотографии, я бы никогда не увидела эту женщину.
Жанна Сергеевна Лыкова. Тридцать три года, если верить ей на слово. Мелкая — на полголовы ниже Олега, а Олег метр восемьдесят два, значит, она где-то метр шестьдесят, может, чуть больше. Светлые волосы — не крашеные, натуральные, тонкие, собранные в хвост. Глаза голубые, большие, такие, что на фотографии кажутся нарисованными — кукольные глаза, глаза ребёнка, который смотрит на мир и ждёт, что мир будет добрым. Худая, мелкокостная, из тех женщин, которых хочется накормить и закутать, — и я поймала себя на том, что не чувствую к ней злости. Ненависти — нет. Ревности — нет, или не такой, какую ожидала: не горящей, не жгучей, а тупой, ноющей, как зуб, который давно пора вырвать, но ты откладываешь, потому что привык к боли.
Она стояла рядом с Олегом и смотрела на него снизу вверх, и в этом взгляде — то, чего я давно не чувствовала и что, если честно, перестала искать: доверие. Полное, безоговорочное, щенячье доверие, когда ты смотришь на человека и веришь, что он — тот, за кого себя выдаёт. Она ему верила. Как и я — когда-то. Давно. До того, как доверие сточилось, как мыло — ежедневно, по чуть-чуть, пока от него не остался обмылок, скользкий, ни на что не годный, который лежит на полке и занимает место.
Третье — деньги.
В его почте — ежемесячные уведомления из банка, с карты, которую я не знала. Не той, на которую приходила зарплата и с которой он переводил мне «на хозяйство», — другой, отдельной, оформленной, видимо, специально для параллельной бухгалтерии. Переводы — регулярные, по пятнадцать-двадцать тысяч в месяц, на имя Лыковой Ж.С. Пятнадцать-двадцать тысяч. Каждый месяц. Семь лет.
Я достала калькулятор — тот, в телефоне, потому что считать в уме такие суммы уже не получалось: пальцы тряслись, и не от холода. Пятнадцать тысяч в месяц, двенадцать месяцев, семь лет. Минимум — миллион двести шестьдесят тысяч рублей. Максимум, если по двадцать, — миллион шестьсот восемьдесят тысяч. Почти два миллиона.
Два миллиона рублей, которые ушли из нашего семейного бюджета в Тольятти, на другую женщину и другого ребёнка, пока я экономила на стрижке, штопала Матвею носки, покупала куртку на распродаже, считала копейки до зарплаты и говорила детям «в октябре».
Вот почему зарплата приходила нерегулярно. Вот почему «урезали премию». Вот почему «задержали на заводе». Он не врал о зарплате — она приходила вовремя, вся, полностью. Он врал о том, сколько из неё оставалось нам. Он делил. Каждый месяц, аккуратно, как бухгалтер, переводил часть туда, часть сюда — как человек, который нарезает торт на два куска и надеется, что никто не заметит, что от торта осталась половина.
А я замечала. Я замечала, что денег не хватает. Я замечала, что «задержки» участились. Я замечала — и молчала, потому что молчать легче, чем спрашивать, а спрашивать — это слышать ответы, а ответы — это то, чего я не хотела, потому что мне проще жить в неведении, чем в правде. Удобнее. Тише. Безопаснее.
Четвёртое — календарь.
Его командировки — я прошлась по ежедневнику, сверяя с чеками и фотографиями. Четверг — Тольятти. Четверг — Тольятти. Четверг — Тольятти. Два-три раза в месяц, регулярно, — и я составила таблицу — по месяцам, по годам, с пометками: «был в Тольятти — говорил, что в Сызрани», «был в Тольятти — говорил, что на семинаре», «был в Тольятти — говорил, что на заводе авария». Таблица получилась длинной, на три страницы, и когда я дописала последнюю строку, то откинулась на спинку стула и посмотрела на тетрадку так, как смотрят на готовый каталог: всё на месте, всё пронумеровано, все единицы хранения учтены. Фонд. Полный фонд.
Часы на кухне показывали час двадцать ночи (плюс три минуты отставания — час двадцать три). Олег спал. Дети спали. Мир за окном тоже спал — Самара ночная, тихая, только где-то внизу, у подъезда, мяукал кот, тот самый бродячий, которого кормил весь дом.
Я закрыла ноутбук — пароль запомнила, тетрадку спрятала в сумку, сумку — на крючок. Зашла в ванную, умылась, посмотрела на себя в зеркало — и увидела то, что видела каждый день: лицо тридцатисемилетней женщины, уставшее, с морщинками вокруг глаз, с полоской от очков на переносице, с волосами, которые я подстригла сама месяц назад, потому что двести рублей за стрижку — «не сейчас». Лицо библиотекаря. Лицо матери двоих детей. Лицо жены, которая только что узнала, что она — не единственная жена.
Легла. Закрыла глаза. Не спала.
Утром — суббота, дети дома, Олег «отдыхает» (лежит на диване с телефоном, который по-прежнему экраном вниз). Я приготовила завтрак — яичница, хлеб, чай, — и мы сидели за столом вчетвером, как нормальная семья: Полина рассказывала про урок рисования, Матвей молчал, Олег жевал и кивал, и я жевала и кивала, — и всё это выглядело так обычно, так по-субботнему, так «как всегда», что мне захотелось встать и заорать: «Это ненормально! Ничего из этого не нормально! Ты врёшь, я знаю, что ты врёшь, я видела переписку, фотографии, денежные переводы, я знаю про Жанну, про Ксению, про розовые туфельки двадцать восьмого размера, про "ДР Ксюши, подарок", — ЗНАЮ!» Но я не встала и не заорала, потому что за столом сидели дети, и Полина мазала хлеб маслом и рассказывала, как рисовала дерево гуашью, и масло капало на клеёнку с ромашками, и Матвей пинал ножку стола ботинком, — и этот момент, эта суббота, эта яичница — они принадлежали им, детям, и я не имела права взорвать их утро своей правдой.
После завтрака Олег ушёл «в гараж» — у нас гараж в кооперативе, три улицы отсюда, он ходит туда по субботам и якобы возится с машиной, хотя машина возни не требует, а гараж, скорее всего, — просто место, где можно позвонить Жанне без свидетелей. Я проводила его взглядом из кухонного окна — второй этаж, видно, как он вышел из подъезда, закурил (он курит, одну-две в день, «для нервов», — бросить обещал Матвею и не бросил, как обещал починить смеситель и не починил), — и пошёл по двору, мимо площадки со сломанной каруселью, мимо тополей, которые начали желтеть, мимо лавочки, на которой каждый вечер сидят две старушки из первого подъезда и обсуждают всех, кто проходит, — и мне подумалось, что старушки видели его тысячу раз, и ни разу не заподозрили, что этот мужчина в серой куртке, с портфелем, с сигаретой — не один мужчина, а два: один — муж Веры Гущиной, отец Матвея и Полины, и второй — муж Жанны Лыковой, отец Ксении, и оба живут в одном теле и ходят одной походкой.
Дети — к маме. Я позвонила: «Мам, заберёшь на день? Мне нужно по делам». Мама не спросила, какие дела, — она чувствовала, что «дела» — это не про работу и не про магазин, и её молчание было красноречивее любого вопроса. Через полчаса Матвей и Полина ушли на Безымянку — пешком, двадцать минут, маршрут знакомый, Матвей за старшего.
Я осталась одна. Квартира — пустая, тихая, с капающим смесителем и гудящим холодильником. Достала тетрадку, перечитала записи, добавила пометки. Потом открыла ноутбук Олега — снова, 2208, — и провела ещё два часа, выписывая то, что пропустила ночью: адрес Жанны (нашла в переписке — она однажды продиктовала ему для курьерской доставки), её место работы (стоматологическая клиника, Автозаводский район, администратор — тоже из переписки), дату знакомства (семь лет назад, осень, — Олег написал: «С тех пор как мы встретились, всё изменилось», — и от этой фразы, банальной, как открытка с полки «Всё для праздника», мне стало смешно: он и ей писал штампами, как мне, как всем, — потому что Олег не умеет говорить по-другому, у него словарный запас романтических фраз — как у подростка, и этот подросток застрял в теле сорокалетнего мужчины, и этот мужчина врёт двум женщинам одними и теми же словами, потому что других не знает).
Закрыла ноутбук. Убрала тетрадку. Позвонила Зине.
— Зин, ты можешь приехать? Ко мне. Сейчас.
— Верка, что случилось? — Голос — мгновенно собранный, жёсткий, как у хирурга, которому сказали «экстренная операция». — Ты в порядке?
— В порядке. Мне нужно поговорить.
— Еду.
Зина приехала через сорок минут — на трамвае, потому что машины у неё нет, а такси Зина считала «пустой тратой», — с пакетом, в котором лежали котлеты, кусок пирога с капустой и банка солёных огурцов.
— Это зачем? — Я смотрела на банку с огурцами.
— Я не знаю, о чём мы будем говорить, но если ты позвонила в субботу днём и попросила приехать — значит, разговор тяжёлый, а тяжёлые разговоры лучше вести с едой. Бабушка моя так говорила: «Пока жуёшь — не плачешь».
Мы сели на кухне. Я положила перед ней тетрадку — открытую, на первой странице, где моим ровным библиотечным почерком начинался список доказательств.
Зина читала молча. Медленно, строчку за строчкой, водя пальцем по бумаге — привычка, как у наших читателей в абонементе. Лицо менялось: сначала — недоумение (лоб собрался складками, рыжие брови полезли вверх), потом — понимание (губы сжались, складки разгладились), потом — ярость (ноздри дрогнули, скулы заострились, и я увидела, как побелели костяшки пальцев, которыми она сжала тетрадку). Она перелистнула страницу, вторую, дошла до таблицы с командировками — и подняла на меня глаза.
— Семь лет?
— Семь.
— И ребёнок?
— Девочка. Ксения. Пять.
Зина положила тетрадку на стол. Медленно, аккуратно, будто та раскалилась. Встала. Прошла к окну — мелкими шагами, три шага в одну сторону, три обратно, как зверь в клетке. Развернулась.
— Вот сволочь.
— Зин...
— Нет. Подожди. Дай мне секунду. — Три шага к окну, три обратно. Три к окну, три обратно. — Семь лет. Он семь лет ездил туда и обратно, как маршрутка, и ни ты, ни я, никто — никто! — ни разу не... Ёлки зелёные, Верка. Ёлки зелёные. Я его прибью. Формуляром. По голове. Тем, из периодики, который в три килограмма.
— Ты не прибьёшь его формуляром, Зин.
— Прибью. А потом — подшивкой газет за восемьдесят девятый год, она тяжелее. — Она остановилась, выдохнула, села обратно. — Верка. Что ты собираешься делать?
— Я хочу поехать в Тольятти. Встретиться с Жанной. Лично. Посмотреть ей в глаза. Увидеть квартиру, увидеть девочку. Мне нужно понять — кто она, что она знает, как он ей врал.
— Зачем? — Зина наклонилась ко мне через стол, и от неё тянуло сдобой и раздражением. — Зачем тебе это? Чеки есть, переписка есть, фотки, деньги — всё есть. Зачем ехать? Чтобы мучить себя ещё больше?
— Потому что чеки и фотографии — это данные. А я хочу видеть человека. Я хочу понять, кому он врал больше — мне или ей. Я хочу понять, знала ли она, что он женат. Она говорит, что не знала. Может быть, врёт. Может быть, нет. Мне нужно увидеть, чтобы понять.
— Ты каталогизируешь собственную катастрофу, Верка.
— А что мне делать — биться головой о стеллаж? У меня двое детей, Зин. Матвей — подросток, каждое слово вбивается в него, как гвоздь. Полина рисует семью без отца. Мне нельзя рассыпаться. Мне нужно сначала всё понять. Всё собрать. А потом — решать.
Зина смотрела на меня — долго, тяжело, с тем выражением, которое я видела у неё один раз, когда умер её отец: сухие глаза, сжатые губы, и голос — ровный, стальной, без вибрации.
— Ладно. Когда едешь?
— В понедельник. Возьму отгул.
— Я поеду с тобой.
— Нет, Зин. Мне нужно одной.
— Верка...
— Одной. Пожалуйста.
Она кивнула. Открыла банку огурцов — крышка хлопнула, запах рассола заполнил кухню, солёный, ядрёный, — достала огурец, откусила и протянула мне.
— Ешь. И потом — звони. Если что — я примчусь. На трамвае, на попутке, пешком, на метле — примчусь.
— Зин, в Самаре нет метро.
— Значит, на метле.
Я взяла огурец. Откусила. Хрустнуло. И от этого хруста — глупого, бытового, солёного — мне вдруг стало легче, потому что мир, в котором есть Зина с огурцами и пирогом, — этот мир не может быть полностью безнадёжным.
Воскресенье тянулось, как тянется время перед экзаменом, когда ты уже всё выучила, но экзамен завтра, и ожидание хуже самого экзамена. Я убралась в квартире — вымыла полы, протёрла пыль, перебрала Матвеевы носки (нашла ещё два осиротевших — портал в стиральной машине работал бесперебойно), сварила суп на неделю, погладила форму, — и каждое движение было привычным, ритуальным, спасательным, потому что пока руки заняты — голова не лезет туда, куда ей лезть рано.
Вечером позвонила Жанне. Номер сохранён — она звонила мне, значит, в журнале.
Три гудка. Четыре. Пять. На шестом — тихое, осторожное:
— Алло?
— Жанна, это Вера. Вера Гущина.
Пауза. Шорох — что-то на том конце, может быть, ребёнок, может быть, телевизор.
— Да. Здравствуйте.
— Мне нужно с вами встретиться. Лично. Я приеду в Тольятти. Завтра. Дайте адрес.
Она продиктовала — тихо, чётко, по слогам, как диктуют номер телефона незнакомцу: осторожно, с паузами, как будто каждый слог — это ключ от двери, которую она не уверена, что хочет открывать.
Я записала в тетрадку. Тем же почерком. Ровно. По линеечке.
Завтра я поеду в Тольятти. Посмотрю на неё. На ту, другую жену.









