ГЛАВА 2. После звонка
Ночь после того звонка я провела на кухне — на табуретке, той самой, с расшатанной ножкой, которую Олег клеил дважды и дважды криво, так что она чуть покачивалась, если сесть неровно, и нужно было упираться ступнёй в ножку стола, чтобы не скрипела. Я упиралась. Сидела, упиралась ступнёй и смотрела на холодильник — на магниты, которые мы привозили из отпусков: Анапа (две тысячи семнадцатый, Полине три года, она ревела на пляже, потому что в ухо попал песок), Казань (две тысячи девятнадцатый, Матвей семь, он потерялся в Кремле на двадцать минут, и я чуть не поседела раньше срока), Нижний Новгород (две тысячи двадцать первый, Олег весь отпуск проверял телефон и объяснял это «рабочими вопросами»). Каждый магнит — это поездка, и в каждой поездке, как я теперь понимала, Олег, вероятно, звонил ей, писал ей, врал мне и ей одновременно, жонглируя двумя жизнями с ловкостью циркового артиста, которого никто не просил выступать и которому никто не аплодирует.
Смеситель капал. Холодильник гудел. Часы на стене показывали два тридцать семь — те, кухонные, с котёнком, которые подарила Зина на новоселье и которые отставали на три минуты, но я не переводила, потому что привыкла прибавлять в уме, и эти три минуты стали частью моего внутреннего распорядка.
Чай. Кружка «Лучшая мама». Пакетик, кипяток, ложечка — мешать, мешать, мешать, по часовой стрелке, как всегда, и думать. Мешать и думать. Мешать и раскладывать по полочкам, потому что я — библиотекарь, и когда мир вокруг разваливается, я каталогизирую, это мой способ не утонуть: пока я записываю, систематизирую, нумерую — я на плаву.
Что я знаю? Точнее — что утверждает женщина по имени Жанна?
Первое: она живёт в Тольятти. Второе: она с Олегом семь лет. Третье: у них дочь Ксения, пять лет. Четвёртое: она знает про родинку, про позу во сне, про «давай не сейчас». Пятое: она считала, что мы с Олегом разошлись.
Это — факты. Или не факты — версия одной женщины, которую я не знаю и которой не обязана верить. Мало ли кто звонит. Мало ли что рассказывает. Может быть, это бывшая любовница, которая хочет отомстить за расставание. Может быть, это сумасшедшая — позвонила наугад, нагуглила адрес и имя, сочиняет. Может быть, это чей-то жестокий розыгрыш — есть же люди, которым нечем заняться, кроме как разрушать чужие семьи по телефону.
Только вот — родинка. Только вот — поза во сне. Только вот — «давай не сейчас». Это не те вещи, которые можно узнать из соцсетей или из сплетен. Это знает только тот, кто лежал рядом с ним в темноте, кто касался его плеча ночью, кто слушал, как он дышит, кто просыпался от его храпа и переворачивал обратно на живот, — а значит, либо она врёт с невероятной детализацией, либо не врёт совсем.
Я допила чай. Сполоснула кружку. Поставила на сушилку — тем автоматическим жестом, который повторяла тысячи раз и который помогал не потому что отвлекал, а потому что напоминал: мир не рухнул, кружки на месте, сушилка на месте, руки работают, — а значит, можно думать дальше.
Телефон Олега лежал в спальне, на тумбочке, экраном вниз. Он всегда клал его экраном вниз — и раньше я думала, что это привычка: мол, свет от уведомлений мешает спать. Привычка. Четырнадцать лет я жила с этим человеком и принимала его осторожность за привычку, его скрытность — за сдержанность, его молчание — за характер, а оказывается, всё это — не характер, а конспирация; не сдержанность, а техника безопасности; не привычка — а замок, который он вешал на свою вторую жизнь каждый раз, когда возвращался в первую.
Я прошла в спальню босиком — линолеум в коридоре прохладный, из-под двери в детскую — тишина, Олег спит, — и взяла его телефон. Аккуратно, двумя пальцами, как берут чужую вещь, которая может укусить.
Пароль. Четыре цифры. Экран светился в темноте голубоватым светом, и я стояла над спящим мужем с его телефоном в руках и чувствовала себя воровкой, — потому что, если подумать, именно так это и выглядело: жена посреди ночи крадёт телефон мужа, — и мне стало стыдно, и от этого стыда я чуть не положила телефон обратно, потому что стыд — это рефлекс порядочного человека, а я — порядочный человек, я не проверяю, не подсматриваю, не лезу в чужое, я доверяю, — и вот оно, ключевое слово: доверяю. Четырнадцать лет доверяла. Четырнадцать лет не проверяла. И что в итоге?
Дата рождения Матвея — не подошла. Дата рождения Полины — не подошла. Дата нашей свадьбы — не подошла. Мой день рождения — не подошла. Его собственный — не подошла. День рождения матери — не подошла. Шесть попыток. Телефон заблокировался на минуту, экран потемнел, и я стояла в темноте с бесполезным куском пластика в руке и думала, что четырнадцать лет брака, двое общих детей — и я не знаю четыре цифры, которыми он запирает от меня свою жизнь. Четыре цифры. Ни одна из них — не про нас.
Положила телефон на тумбочку. Экраном вниз. Как лежал. Олег повернулся во сне — с живота на бок, рука свесилась с кровати, пальцы подрагивали, как у собаки, которой снится погоня. Мне захотелось разбудить его, прямо сейчас, схватить за плечо и спросить: «Кто такая Жанна Лыкова? У тебя есть дочь в Тольятти? Ты семь лет врал мне?» — но я не разбудила, потому что разбудить — это конфронтация, а конфронтация — это когда ты предъявляешь обвинение, а он начинает защищаться, и ты теряешь контроль, а контроль — это единственное, что у меня сейчас осталось. Сначала — факты. Потом — разговор. Библиотечный метод: сначала каталог, потом выдача.
Вернулась на кухню. Достала из кармана куртки Олега — той, рабочей, серой, которая висела в прихожей, — связку бумажек, накопившихся за неделю. Олег никогда не выбрасывал чеки сразу, он засовывал их в карманы, и они там жили, мялись, слипались, пока я не доставала их перед стиркой и не выбрасывала. Раньше я не смотрела. Сегодня — посмотрела.
Чек из детского магазина, Тольятти, автозаводский район: туфельки детские, размер двадцать восемь, цвет розовый, тысяча четыреста семнадцать рублей. Дата — третья неделя августа.
Я перечитала трижды. Размер двадцать восемь. У Полины — тридцать четвёртый. У Матвея — тридцать восьмой. Двадцать восьмой — это размер для девочки четырёх-пяти лет. Для девочки, которой не существует в моей жизни, но которая, если верить Жанне, существует в жизни Олега и зовут её Ксения.
Второй чек — из тольяттинской аптеки: витамины детские «Алфавит», сироп от кашля для детей, двести тридцать семь рублей. Третий — из продуктового, тоже Тольятти: молоко, хлеб, творожки детские, куриное филе, макароны, масло сливочное. Обычный продуктовый набор, но не наш — мы детские творожки не покупаем, Полина выросла из них три года назад, а Матвей вообще не любит творожки.
Я разложила чеки на столе — ровно, в линию, как карточки каталога, — и смотрела на них, и видела не бумажки, а контур другой жизни: туфельки для девочки, которая ходит и бегает (двадцать восьмой размер, значит, ножка маленькая, и туфельки розовые, значит, кто-то — Жанна или Олег — выбирал именно розовые, потому что девочке нравится розовый, и вот это знание, что чья-то дочь любит розовый, — это знание, которое я должна иметь о дочери своего мужа, но я его не имею, потому что не знала, что эта дочь существует). Витамины и сироп — значит, девочка болела или болеет, и Олег покупал ей лекарство, как покупал когда-то Полине, и стоял в очереди в аптеке, и советовался с фармацевтом, и нёс пакет домой, и может быть, разговаривал с Ксенией ласковым голосом, тем самым, которым он разговаривал с Полиной, когда она была маленькая, — тем голосом, который я потом перестала слышать, потому что он перестал его использовать, и я думала, что он просто устал, а он, оказывается, не устал, он переключил этот голос на другого ребёнка, как переключают канал.
Сложила чеки обратно в карман. Ровно так, как лежали.
Утро среды. Будильник — нет, не будильник, я не ставлю будильник, я просыпаюсь сама, в шесть пятнадцать, как заведённая, и тело встаёт раньше, чем голова успевает сообразить, что вставать не хочется. Олег ушёл в шесть — я слышала его утренний марш сквозь нечто, похожее на дремоту, но не дремоту: скорее оцепенение, когда лежишь с открытыми глазами и притворяешься, что закрыты, и считаешь его шаги от спальни до ванной (семь), от ванной до кухни (двенадцать), от кухни до прихожей (восемь), ботинки — левый, правый, куртка, дверь — тихо, без хлопка, замок — щёлк.
Детей подняла на автомате. Матвею — бутерброд (хлеб, масло, колбаса, огурец), рюкзак (зашитый, с заплаткой, — виноватый взгляд в его сторону, который он не заметил), форма, сменка. Полине — косичка (кривая, потому что пальцы не слушались, и я переплетала трижды, а Полина терпела, потому что чувствовала что-то, дети всегда чувствуют, они — как барометры, считывают давление в доме точнее любого прибора), бутерброд, портфель, чмок в макушку.
— Мам, ты чего? — Полина подняла на меня глаза — и я увидела в них то, чего раньше не замечала: внимание. Не детское, рассеянное, а взрослое, цепкое, — она смотрела на меня так, как я смотрю на читательницу, которая возвращает книгу и говорит «всё хорошо», а по лицу видно, что всё не хорошо.
— Ничего, солнце. Иди, а то опоздаешь.
— Ты грустная.
— Я не грустная. Я не выспалась.
— Из-за папы?
Я присела перед ней — на корточки, прямо в прихожей, между ботинками и рюкзаком, — и взяла её за руки, маленькие, с чернильным пятном на среднем пальце, с ноготками, которые я забыла подстричь.
— Нет. Из-за работы. Много дел. Отчёт не дописала. Беги, Полинка.
Она кивнула — серьёзно, как маленький доктор, который принял ответ пациента, но записал в карту: «наблюдать». Поцеловала меня в нос — быстро, мокро — и убежала, стукнув портфелем о дверной косяк, и я подумала, что первая осознанная ложь в моей жизни адресована не мужу, не подруге, не начальнику, а моей восьмилетней дочери, и от этого мне стало тошно — физически, конкретно, так что пришлось постоять минуту в прихожей, привалившись к стене, и дышать, медленно, считая вдохи.
На работе — конвейер. Формуляры, читатели, паркет скрипит, Зина рассказывает, что подрядчик Сёмин наконец-то привёз краску, но не ту — вместо «слоновой кости» привёз «бежевый персик», и Зина позвонила ему и объяснила разницу между слоновой костью и персиком в таких выражениях, что Сёмин обещал перевезти в тот же день. Я слушала, кивала, отвечала впопад и одновременно листала в голове ночные находки, как библиотечный каталог: чек — туфельки — двадцать восьмой — Тольятти — Ксения — пять лет — Жанна — семь лет — родинка.
Зина заметила. Конечно, заметила — у неё чутьё, как у собаки-ищейки, она видит подвох через три слоя упаковки и два слоя улыбки.
— Верка. — Она остановилась у моего стола, поставила передо мной кружку чая — без вопросов, без спроса, просто поставила — и села напротив. — Ты третий день как будто ходишь по минному полю. Что случилось?
— Ничего, Зин. Не выспалась.
— Ты вчера тоже «не выспалась». И позавчера. И сырники не доела — а ты, Верка, всегда доедаешь сырники, даже когда у тебя температура тридцать восемь, помнишь, в январе? Не заговаривай мне зубы. Что?
Я посмотрела на неё — на рыжие кудри, на кружку «Не бесите», на руки, которые она положила на стол ладонями вверх, как будто говорила «клади сюда всё, что болит, я подержу», — и мне хотелось рассказать, прямо сейчас, всё, с самого начала, с голоса Жанны в трубке и до чеков в кармане куртки, но я не рассказала. Потому что рассказать — это сделать реальным. Пока я молчу — это может оказаться ошибкой, совпадением, недоразумением. Пока я молчу — ещё можно вернуться назад, к формулярам, к чеку на краску, к подрядчику Сёмину и его «бежевому персику».
— Зин, правда — ничего. Дома проблемы. Мелочи. Разберусь.
Зина смотрела на меня ещё секунд пять — долго по её меркам, для Зины пять секунд молчания — это вечность, — потом кивнула и встала, и забрала свою кружку, и ушла в абонемент, и я услышала, как она там разговаривает с читательницей: «Нет, милая, Донцова закончилась, берите Маринину, тоже неплохо», — и голос её звучал как обычно, громко, весело, надёжно, но когда она проходила мимо моего стола через полчаса, она дотронулась до моего плеча — быстро, одним движением, как трогают горячее, — и ничего не сказала, и ушла.
В обед я позвонила маме.
Мама сняла на втором гудке — как всегда, потому что пенсионеры снимают на втором: первый нужен, чтобы дотянуться до телефона, который лежит на серванте, под салфеткой, рядом с фотографией бабушки Зои в рамке и коробкой с нитками.
— Верочка? Ты на обеде?
— Мам, мне нужно с тобой поговорить.
— Говори.
— Мне позвонила женщина. Из Тольятти. Сказала, что у Олега...
— Баба?
Мама умела одним словом срезать три абзаца объяснений. «Баба» — ёмко, грубо, точно, без украшательств. Лариса Павловна Рогова не пользовалась эвфемизмами: если корова — то корова, если предательство — то предательство, если баба — то баба.
— Не просто... Она говорит, что у него вторая семья. И ребёнок. Дочь. Пять лет.
Тишина. Но не та тишина, которая после звонка Жанны, — не тягучая, не липкая, — а плотная, как стена, за которой кто-то набирает воздух для удара.
— Ну. Я ж тебе говорила.
— Мам...
— Нет, ты послушай. Я четырнадцать лет говорила: у этого Гущина глаза бегают. Я в первый раз его увидела — глаза бегают. На свадьбе — бегают. На крестинах Матвея — бегают. Я тебе тогда сказала: «Верочка, у него глаза не на месте», а ты мне что ответила? «Мама, ты его не знаешь». Вот я и не знала. А надо было, выходит, знать.
— Мам, я не уверена, что это правда. Мне позвонила незнакомая женщина, я не...
— Правда, Верочка. Когда женщина звонит — это всегда правда. Врут мужики, не мы. Женщина не станет выдумывать чужого ребёнка — зачем ей? Если позвонила — значит, допекло. Значит, он и ей врёт, как тебе. А я ведь чувствовала. Помнишь, Новый год две тысячи двадцать второго? Он уехал «к друзьям» двадцать девятого и вернулся второго января? Какие друзья, Вер? Где ты видела друзей, к которым ездят на четыре дня через Новый год?
Я помнила. Двадцать девятое декабря. Олег уехал «к Серёге в Сызрань», и я осталась с детьми, и мы встречали Новый год втроём — я, Матвей и Полина, — и я загадала желание под бой курантов: «Пусть всё останется как есть, только чуть лучше», — и «чуть лучше» означало, что Олег будет приходить вовремя, и чинить смеситель, и смотреть на меня, просто смотреть, — а он в это время, вероятно, стоял в другой квартире, с другой ёлкой, с другой женщиной и другой дочерью, и, может быть, тоже загадывал желание, и, может быть, это желание звучало так: «Пусть никто не узнает».
— Мам, мне сейчас не нужно «я ж тебе говорила». Мне нужно...
— Что тебе нужно, Верочка?
— Не знаю.
Тишина. Другая — мягче. Мама молчала, и в этом молчании я услышала то, что она не умела говорить словами: сочувствие. Мама не умела утешать — она умела критиковать, инструктировать, ставить диагнозы и назначать лечение; но утешать — нет, потому что утешение — это слабость, а Лариса Павловна Рогова не позволяла себе слабости с тех пор, как мой отец ушёл, когда мне исполнилось шесть, и она осталась одна с ребёнком и матерью в однокомнатной хрущёвке на Безымянке, и слабость с тех пор — это роскошь, которую она вычеркнула из списка, как я вычёркиваю стрижку и сапоги.
— Приходи вечером. С детьми. Я щи сварю. С кислой капустой, как ты любишь. Придёшь?
— Приду, мам.
— Верочка.
— Что?
— Не реви. Он того не стоит. Ни один мужик не стоит. Помнишь, что бабушка Зоя говорила?
— «Книги не предают».
— Вот именно.
Я нажала «отбой» и положила телефон на стол, экраном вверх — не вниз, как Олег, потому что мне нечего прятать. Съела суп. Вымыла контейнер. Вернулась к формулярам. Три часа до конца рабочего дня — три часа на автомате, когда руки делают одно, а голова — другое, и между этими «одно» и «другое» — пропасть, через которую нет моста.
После работы я не поехала домой и не поехала к маме. Я поехала на набережную.
Самарская набережная в сентябре, в семь вечера — это когда бегуны уже пробежали, когда мамы с колясками уже увезли своих детей, когда на скамейках остаются только те, кому некуда торопиться или есть от чего убежать, но бежать не получается, потому что бежать — это решение, а решение — это то, до чего нужно ещё дозреть.
Я села на скамейку — ту, третью от спуска, с надписью «Самара, я люблю тебя» на спинке, — и сидела, и смотрела на Волгу. Вода тёмная, осенняя, с тяжёлыми медленными волнами, которые не торопятся, потому что им до Каспия далеко и время есть. Жигулёвские горы на том берегу — тёмные, отрезанные от неба, как будто кто-то вырезал из картона полоску и приклеил к горизонту. Ветер с реки — резкий, с осенней остротой, с тем запахом мокрого песка и водорослей, который я помню с детства, когда бабушка Зоя водила меня на набережную каждое воскресенье и рассказывала, что Волга — это «позвоночник страны», и без неё Россия рассыпалась бы на части, и я тогда не понимала, причём тут позвоночник, а теперь понимаю, потому что мой собственный позвоночник сейчас — это дети, и работа, и Зина, и мама со щами, и набережная, на которой можно сидеть и молчать.
Рядом со мной на скамейке сидел мужчина — лет шестидесяти, в кепке, с удочкой, которую он держал на коленях, как музыкальный инструмент. Удочка была сложена, леска обмотана, и он не собирался рыбачить — просто сидел с удочкой, как я сидела с формулярами в голове: каждому нужна своя точка опоры. Он посмотрел на меня, посмотрел на Волгу, потом снова на меня и сказал:
— Переживёшь.
Я повернулась.
— Что — переживёшь?
— А что бы ни было. — Он пожал плечами. — Вода-то вон — течёт. И ты потечёшь. Деваться некуда.
Потом встал, подхватил удочку и пошёл — медленно, по-старчески, покачиваясь, как его удочка, — и я осталась одна на скамейке с надписью «Самара, я люблю тебя» и с ощущением, что незнакомый рыбак с ненужной удочкой только что сказал мне то, что не смогли ни мама, ни Зина, ни я сама: переживёшь. Потечёшь. Деваться некуда.
Четырнадцать лет. Двое детей. Трёхкомнатная квартира на Лесной. Ипотека выплачена — это мой единственный финансовый подвиг, ипотеку мы закрыли два года назад, и я помню, как в тот вечер купила торт за четыреста рублей и мы сидели на кухне вчетвером, и Полина мазала крем на нос Матвею, и Олег улыбался, и я подумала: «Вот теперь всё будет хорошо», — и верила в это так, как верят в прогноз погоды: недолго и по привычке.
И всё это время — параллельно, за кулисами, как второй спектакль, который идёт в том же театре, но на другой сцене, — другая женщина, другой ребёнок, другая жизнь. Другие чеки, другие болезни, другие творожки. Другие туфельки — розовые, двадцать восьмого размера.
Если это правда. А я уже знала, что это правда, — потому что чеки не врут, и женщина, которая знает про родинку, — тоже не врёт.
Нет. Стоп. Сначала — доказательства. Все. Полный комплект. Потом — решения. Я — библиотекарь. Я умею искать. Я тридцать лет каталогизирую книги — теперь каталогизирую факты. Спокойно. Методично. Без истерики. Истерика — это потом, когда всё будет разложено по полочкам и пронумеровано, тогда можно себе позволить, а сейчас — нет, сейчас нужна голова, а не эмоции.
Домой я вернулась в восемь. Дети у мамы — я позвонила, попросила забрать из школы, мама не спрашивала зачем, просто забрала и накормила щами, и Матвей, судя по голосу в трубке, уже играл на мамином планшете (старый, треснутый, который мама купила для «кроссвордов в сети» и который теперь использовала исключительно для того, чтобы звонить мне по видеосвязи и показывать, как плохо я выгляжу).
Квартира пустая. Олег — «на работе» (сообщение в мессенджере, десять часов вечера, одним словом: «задержусь»). Четверг. Тольятти. Конечно.
Я прошла в спальню. Тумбочка Олега — верхний ящик. Достала чеки, которые видела ночью, — они лежали на месте. Положила обратно. Открыла нижний ящик: старые документы, гарантийный талон на стиральную машину, визитки, пачка салфеток, — ничего нового.
Потом — кабинет. Комнатушка, которую мы называем «кабинетом», хотя в ней помещается только стол, стул и книжный шкаф, и шкаф — до потолка, забитый моими книгами, и Олег сюда почти не заходит, потому что ему нечего здесь делать: он не читает.
Ноутбук стоял на столе — закрытый, в чехле. Олег пользовался им дома редко, в основном для фильмов, но я видела, что он иногда сидит за ним по вечерам, когда думает, что я уже сплю.
Пароль. Четыре символа. Я набрала дату рождения Полины — не подошла. Матвея — не подошла. Свадьбу — нет. Мой день рождения — нет.
Экран мерцал в темноте, ровный, равнодушный, как лицо Олега, когда я просила починить смеситель. Четыре символа. Я перебрала все даты, которые знала, — даты, из которых состояла наша жизнь: рождения, свадьба, крестины, даже дату покупки квартиры, — и ни одна не подошла, потому что его пароль, видимо, лежал за границей нашей общей истории, в той части его жизни, куда у меня не было пропуска.
Закрыла ноутбук. Медленно, аккуратно, как закрывают книгу, к которой ещё вернёшься.
Легла спать. Олег не пришёл. Четверг. А в голове, как заевшая пластинка, крутились цифры из чека: двадцать второе августа, двадцать второе августа, двадцать второе августа. Туфельки. Тольятти. День рождения. Чей?









