Вернуться к товару В разводе. ЧУЖАЯ ЖЕНА Глава 2
В разводе. ЧУЖАЯ ЖЕНА

В разводе. ЧУЖАЯ ЖЕНА99.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. Нормальная жизнь

ГЛАВА 1. Нормальная жизнь

За два дня до того звонка — за два дня до того, как моя жизнь треснула посередине, как орех под молотком, и из неё полезло то, что я четырнадцать лет старательно не замечала, — за два дня до этого я резала огурцы на кухне и думала о том, что счастье — это когда не о чем думать.

Нож стучал по доске — ровно, ритмично, как метроном, которым бабушка Зоя отбивала мне такт, когда заставляла учить стихи наизусть: «Чётче, Верочка, чётче, русский язык — это музыка, и каждая пауза в нём что-то значит». Бабушка Зоя Ильинична Рогова двадцать восемь лет преподавала русский и литературу в школе на Безымянке, носила одно и то же синее платье с белым воротничком — потому что «учитель должен быть узнаваем», — и даже после пенсии, в магазине, у прилавка с молочкой, доставала из кармана карандаш и правила ошибки на ценниках, мелким каллиграфическим почерком, прямо по витрине, не обращая внимания на кассиршу, которая крутила пальцем у виска. Бабушки Зои нет уже девять лет, а я до сих пор не могу видеть «моЛОко» через «а» без того, чтобы внутри что-то не дёрнулось — наследственное, видимо, как цвет глаз или форма ушей.

— Мам, мне нужен новый рюкзак.

Матвей вошёл на кухню тем специфическим подростковым шагом, когда ноги уже длинные, а координация ещё детская, и он задевает всё на своём пути: дверной косяк — плечом, угол стола — бедром, табуретку — коленом, — и при этом делает вид, что ничего не задел, потому что двенадцать лет — это возраст, в котором признать собственную неуклюжесть хуже смерти.

— Что с прежним?

— Лямка оторвалась.

— Я зашью.

— Мам. — Он произнёс это «мам» с таким терпеливым отчаянием, с каким обычно объясняют очевидное очень медленному человеку. — У всех нормальные рюкзаки. А у меня — зашитый. Третий раз зашитый. С заплаткой.

Я положила нож, вытерла руки о полотенце — то, с петухами, которое мама подарила три года назад и которое я собиралась выбросить, но не выбросила, потому что оно ещё впитывает, а значит, живёт, — и развернулась.

Двенадцать лет, метр пятьдесят три, худой, острые локти торчат из футболки, как штыри из забора. На лбу — прыщ, который он заклеил пластырем телесного цвета и искренне считал, что никто не замечает, а замечали все, потому что пластырь телесного цвета на двенадцатилетнем мальчике выглядит примерно как бронежилет на воробье — не маскирует, а привлекает внимание. Глаза — Олеговы, серые, упрямые, с тяжёлыми веками, которые делали его похожим на человека, вечно недовольного чем-то, хотя на самом деле он просто щурился без очков, а просить очки отказывался, потому что «в очках только ботаны». Челюсть — тоже отцовская, квадратная, уже не детская, и когда он сжимал зубы от злости или обиды, на скулах проступали бугорки, точь-в-точь как у Олега, — и от этого сходства мне каждый раз становилось одновременно тепло и тревожно, потому что я любила Матвея больше всего на свете, но видеть в его лице отца — это как находить чужой волос в собственной расчёске: вроде не страшно, но неприятно.

— Мне выдали зарплату неделю назад, Матвей. Из неё осталось ровно столько, чтобы дожить до следующей. Когда получу премию за инвентаризацию фонда — купим рюкзак. Нормальный, как у всех.

— Когда?

— В октябре.

Он мотнул головой — не грубо, не демонстративно, а с тем усталым разочарованием, к которому привык настолько, что даже не считал его разочарованием, — так мотают головой люди, которым в сотый раз отвечают «потом», и они уже не злятся, а просто фиксируют: ещё одно «потом», ещё одно обещание, которое выполнят, когда выплатят, когда накопят, когда дождутся октября. Октябрь — наш семейный месяц чудес: в октябре мы заживём, в октябре купим, починим, поедем. Каждый год — октябрь, и каждый октябрь — «ну, в следующем октябре точно».

— Ладно, — и ушёл, задев дверной косяк с другой стороны.

Полина сидела за столом и рисовала — молча, сосредоточенно, с тем выражением абсолютного погружения, которое бывает только у детей и у хирургов. Восемь лет, косички — неровные, потому что заплетала сама, а я утром не успела, — чернильное пятно на среднем пальце правой руки, потому что она держит ручку неправильно, зажимает в кулак, как берут гранату, и никакие мои попытки переучить не помогают: «Мам, мне так удобнее», — и всё, конец дискуссии, в восемь лет у неё уже есть характер, и этот характер — мой, упрямый, тихий, из тех, что не кричат, не топают, а просто делают по-своему и смотрят на тебя глазами, в которых написано: «Ну и что ты мне сделаешь?»

Передо мной лежал её альбом, и я глянула мельком — между нарезкой огурцов и помидоров, между «посолить» и «где масло», — глянула и замерла, потому что Полина нарисовала семью.

Дом — кривой, с треугольной крышей, с двумя окнами, как глаза. Дерево — зелёный шар на коричневой палке. Мама — фигура с непропорционально длинными руками, в юбке, которую я не ношу с две тысячи восемнадцатого года, и с чем-то рыжим на голове, что, видимо, обозначало волосы. Матвей — палка с головой, выше мамы, что уже почти правда. Полина — в короне и с крыльями, потому что Полина рисует себя исключительно принцессой или феей, компромиссов не признаёт. Рядом — нечто четвероногое с усами и подписью «хочу кота».

Папы на рисунке нет.

Мама, брат, сестра, воображаемый кот — а папы нет. Не перечёркнут, не стёрт ластиком, не нарисован и потом закрашен — его просто нет, как будто в Полинином мире семья состоит из четырёх единиц, включая несуществующего кота, а отец — явление внешнее, вроде погоды: бывает — хорошо, не бывает — тоже нормально.

Я открыла рот — и закрыла. Потому что что ей сказать? «А где папа?» — и услышать то, что я и так знаю? «Нарисуй папу» — и заставить врать в рисунке? Она нарисовала то, что видит. А видит она маму, брата и мечту о рыжем коте по имени Апельсин.

— Мам, а можно кота? — Полина подняла голову, и на левой щеке отпечатался лиловый штрих от фломастера — размашистый, наискось, как шрам от рапиры. — Рыжего. Я его назову Апельсин.

— Поговорим с папой.

— Папа скажет «давай не сейчас».

Я чуть не выронила помидор, потому что Полина в свои восемь лет умудрилась поставить диагноз нашему браку с такой хирургической точностью, какая не снилась ни одному семейному психологу, — три слова, и в них вся суть: «давай не сейчас» — универсальный ответ Олега Дмитриевича Гущина на любой вопрос, требующий эмоционального участия, от «почини смеситель» до «поговори с сыном» и «обними меня». Давай не сейчас. Давай потом. Давай никогда, но я не скажу «никогда», потому что «никогда» — это конфликт, а конфликт — это усилие, а усилие — это то, на что я не подписывался, когда женился на тебе, Вера, я подписывался на тишину, на суп, на выглаженные рубашки и на то, чтобы ты не задавала вопросов, на которые мне лень отвечать.

— Мам, ну так можно?

— Кота? Можно. Но сначала нужно купить лоток, корм и когтеточку, а это деньги, и...

— В октябре?

Я засмеялась. По-настоящему, животом, запрокинув голову, — потому что моя восьмилетняя дочь только что с невинным видом использовала против меня моё же любимое оружие, и это настолько точно, настолько смешно и настолько грустно одновременно, что единственная адекватная реакция — смех, тот, после которого хочется вытереть глаза и налить себе чего-нибудь покрепче чая, но чай — это всё, что у меня есть, потому что алкоголь в доме кончился примерно тогда же, когда кончилась иллюзия, что Олег по вечерам задерживается на заводе.

В семь пятнадцать я выпихнула обоих в школу. Матвей упирался, потому что не мог найти второй носок — он лежал в стиральной машине, мокрый, скомканный, в компании трёх таких же осиротевших собратьев; носки в нашем доме исчезали с регулярностью, которая заставляла подозревать барабашку или портал в другое измерение в недрах стирального барабана. Полина требовала заплести ей косу «как у Алисы из четвёртого Б», а я не знала, кто такая Алиса и какую именно косу она носит, но заплела что-то, похожее на колосок с элементами каната, и сунула Полине в карман бутерброд с докторской колбасой, завёрнутый в бумажное полотенце, потому что пищевая плёнка закончилась, а купить новую — правильно, в октябре.

Олег ушёл раньше — в шесть тридцать, когда я ещё лежала и делала вид, что сплю. Его утренний ритуал — как военный марш: встал, душ (ровно четыре минуты, я засекала, потому что от безделья засекаешь всё), побрился, оделся, ботинки, куртка, поцелуй мне в висок — быстрый, сухой, как штамп на документе, печать канцелярская, заверено, до свидания, — и тихо прикрыл дверь. Не хлопнул, нет — Олег никогда не хлопает, он прикрывает, аккуратно, бесшумно, и вот это бесшумное прикрывание раздражает больше любого хлопка, потому что хлопок — это хотя бы эмоция, хлопок — это «я зол» или «я тороплюсь», а бесшумное прикрывание — это «мне всё равно», и нет звука тише и страшнее, чем дверь, которую закрывают так, будто за ней — ничего.

От него пах одеколон. Тот самый. Пятнадцать лет подряд — потому что его мать, Раиса Фёдоровна Гущина, дарит один и тот же флакон каждый Новый год, завёрнутый в одну и ту же золотую бумажку, с одной и той же открыткой «Олежку, с Новым годом, мама», и Олег принимает, благодарит, ставит на полку в ванной, и не способен сказать матери, что ненавидит этот запах, — как, впрочем, не способен сказать ей ничего, что потребовало бы возражения, несогласия или хотя бы собственного мнения, потому что Раиса Фёдоровна — это не мать, а министерство обороны в одном лице, и спорить с ней — как спорить с расписанием поездов: бесполезно, непродуктивно и чревато опозданием.

Дорога до библиотеки — двадцать минут на трамвае от Лесной до Самарской. Трамвай старый, номер пятый, дребезжит и качается на поворотах так, что пожилая женщина рядом со мной вцепилась в сумку обеими руками и прижала её к животу, как будто внутри — не картошка и кефир, а государственная тайна. За окном — Самара сентябрьская, тёплая, в том состоянии между летом и осенью, когда ещё можно без куртки, но уже хочется, когда деревья ещё зелёные, но с рыжими подпалинами по краям, как будто кто-то мазнул кистью и забыл растушевать. Я ехала и перебирала в голове дела: краска для читального зала (потолок облупился, и пятно от протечки уже не похоже на Африку, а на что-то неприличное, и пенсионер Геннадий Петрович каждый вторник показывает на него и хихикает), подрядчик Сёмин, который завысил смету и обещал «подумать» ещё в июне, совещание в управлении культуры в четверг, на которое я не хочу идти, потому что там Маргарита Львовна из двадцать седьмой библиотеки, которая носит шёлковые блузки и золотые серьги и считает, что моя библиотека «отстаёт по показателям», а я считаю, что показатели Маргариты Львовны — такая же фикция, как золото в её серьгах, но доказать это невозможно, потому что Маргарита Львовна дружит с начальницей отдела, а я дружу только с Зиной и с формулярами.

Библиотека встретила меня скрипом двери и голосом Зины, который я услышала ещё с улицы — через закрытое окно, через стену, через полвека сталинской кладки:

— Верка, иди сюда, я тебе сырников принесла!

Зинаида Аркадьевна Чеботарёва — сорок один год, рыжие кудри, которые живут своей отдельной, никому не подвластной жизнью и не подчиняются ни заколкам, ни резинкам, ни здравому смыслу. Полная — не «полная», а щедрая, как она сама говорила: «Я не толстая, я объёмная, мне есть что предложить миру». Голос такой, что в абонементе её слышно из читального зала через две закрытые двери и один коридор — не потому что она кричит, а потому что её голосовые связки работают, как громкоговоритель на вокзале, с той же неумолимой мощью и с тем же полным отсутствием регулировки громкости. Мы работаем вместе семнадцать лет, и если бы мне пришлось составить список людей, без которых я не выжила бы, в этом списке было бы два имени: бабушка Зоя и Зина. Бабушка научила меня читать, а Зина — не сходить с ума.

Она поставила передо мной контейнер — синий, пластиковый, с треснувшей крышкой, которую держала резинка для волос, красная, с остатками блёстки. Внутри — четыре сырника, толстеньких, золотистых, с корочкой, обещавшей тот хруст, который бывает только у домашних сырников, потому что столовские хрустят по-другому — как картон, а эти — как детство.

— Зин, я завтракала.

— Ты завтракала бутербродом в шесть утра, стоя над раковиной, потому что времени сесть у тебя не бывает с тех пор, как ты вышла замуж. Это не завтрак, Верка, это капитуляция. Ешь.

Мы сидели в подсобке — комнатушке между стеллажами, настолько узкой, что если Зина и я сидели друг напротив друга, наши колени соприкасались, и приходилось поджимать ноги, как в плацкартном вагоне. Электрический чайник кипятил воду с таким звуком, будто внутри него работал маленький реактивный двигатель, готовый вот-вот вырваться наружу. Зина разливала чай по кружкам — крепкий, чёрный, из пакетиков, которые она покупала оптом, целыми коробками, на рынке у мужика с усами, потому что «листовой — для тех, кому времени некуда девать и деньги лишние». Моя кружка — та, с надписью «Лучшая мама», подарок Полины на Восьмое марта, с кривыми буквами и нарисованным сердечком; Зинина — «Не бесите меня, я и так на работе», подарок мужа Виталия, который знал свою жену.

Я жевала сырник, и мне хотелось, чтобы этот момент — подсобка, чай, Зинины кудри, тепло сырника на языке — длился вечно, потому что здесь, в этой каморке, между пыльных стеллажей с методической литературой, всё имело смысл: я — на своём месте, делаю своё дело, рядом — человек, которому не нужно притворяться, и можно просто сидеть, жевать и молчать, и молчание это не давит, а держит, как тёплая ладонь на плече.

— Сёмин звонил. — Зина дула на чай и одновременно листала тетрадку с графиком дежурств, умудряясь делать оба действия с одинаковой энергией. — Краска подорожала. Вместо шестнадцати — двадцать две тысячи за зал.

— Ну конечно.

— Я ему объяснила, что мы не Третьяковская галерея и у нас спонсоров в федеральном бюджете не наблюдается. Он обещал подумать.

— Он обещал подумать в июне. Сейчас сентябрь. Сёмин думает со скоростью ледника, Зин, с той лишь разницей, что ледник хотя бы движется.

— Мужики, Верка. Они все так. Олег твой тоже, наверное, до сих пор думает, починить ли смеситель на кухне.

Я хмыкнула — коротко, одним выдохом, — потому что смеситель капал с апреля, и каждую ночь из кухни доносилось мерное «дзынь — пауза — дзынь — пауза — дзынь», и я привыкла засыпать под него, как под метроном бабушки Зои, и когда Олег уезжал в командировку, без этого капанья мне казалось слишком тихо, и я чуть-чуть поворачивала кран, чтобы вернуть привычный звук, — потому что тишина в нашей квартире, полная тишина, без смесителя, без храпа Олега, без мультиков Полины, — эта тишина звучала как приговор, и я предпочитала капающий кран.

Дальше пошёл обычный рабочий день — тот конвейер из мелких дел, который перемалывает часы в минуты, а минуты — в рутину.

Семиклассница — тощая, с чёлкой до бровей и выражением лица «я здесь по приговору суда» — подошла к стойке и спросила, есть ли «Капитанская дочка» «покороче, а то там дочитать надо к пятнице, а там, типа, много». Я выдала ей книгу — тонкую, в мягкой обложке — и удержалась от комментария, что «Капитанская дочка» и так короткая, короче только рецепт борща, но борщ хотя бы читают с интересом.

Геннадий Петрович — семьдесят четыре года, ветровка цвета хаки, фуражка, усы, портфель из кожзама, с которым он ходит каждый вторник за газетами и который выглядит так, будто помнит Олимпиаду-80. Геннадий Петрович — постоянный клиент, как он сам себя называет, хотя библиотека — не ресторан и не парикмахерская, но ему нравится слово «клиент», оно придаёт визитам значимость. Каждый вторник: газеты, разговор о внуке («уехал в эту вашу Москву и не звонит, а я ему в армию письма писал каждую неделю, вот так-то»), потом — про погоду, про пенсию, про то, что «раньше трамваи ходили чаще», — и уход, медленный, достойный, с портфелем, прижатым к боку, как ордена.

Молодая мама с коляской — огромной, трёхколёсной, которая не пролезала в дверь, и мы с Зиной держали створки, пока мама протискивала коляску боком, извиняясь на каждом сантиметре, — искала книгу про детский сон. Я выдала ей единственный экземпляр — потрёпанный, с загнутыми уголками, с чьей-то пометкой карандашом на полях: «не работает». Мама взяла книгу так, как берут спасательный круг в шторм, — обеими руками, прижав к груди, — и я подумала, что двенадцать лет назад я держала точно так же книгу про колики, и она тоже не помогла, но сам факт того, что ты читаешь и пытаешься, — уже утешает, потому что значит, что ты не сдалась.

Ремонт в читальном зале — долгострой, который тянулся с лета и грозил затянуться до зимы: три стены покрашены, четвёртая ждёт. Плинтус оторван и стоит в углу, прислонённый к стене, как задремавший часовой. На потолке — след от протечки: коричневый, с расплывчатыми краями, который Геннадий Петрович упорно называл «картой сокровищ», а Зина — «позором районной администрации». Стулья вдоль стен, закрытые плёнкой, под которой они выглядели как мебель в квартире покойника, — грустно и торжественно одновременно.

Обед — суп из контейнера: картошка, морковь, лук, бульон на курице, укроп. Суп, который я варила каждое воскресенье на пять дней вперёд, заливала в четыре контейнера — мне, Матвею в школу, Полине, и один в холодильник «на всякий случай», — и каждый день разогревала в подсобке, в микроволновке, которая работала только на одном режиме, потому что остальные кнопки залипли ещё при предыдущей заведующей. Суп честный, без затей, как моя жизнь: картошка, морковь, лук — всё на месте, всё знакомо, и ни одного ингредиента, который удивил бы.

Зина ела свои котлеты и рассказывала, как её муж Виталий — сорок три года, электрик на «Металлурге», руки золотые, но голова иногда отключается от рук, — пытался собрать шкаф из коробки. Купили в магазине, привезли, разложили на полу — триста деталей, инструкция на двенадцати листах, мелким шрифтом, с картинками, которые объясняли всё и ничего одновременно.

— Собирал шесть часов, — Зина отломила кусок хлеба и ткнула им в мою сторону для убедительности. — Шесть часов, Верка. Сначала — по инструкции. Потом — без инструкции. Потом — против инструкции. Потом — с матом, но я тебе мат пересказывать не буду, ты дама приличная. В итоге шкаф стоит, дверцы закрываются, но осталось четырнадцать болтов. Четырнадцать, Вер. Лишних. Не хватало нигде. Лежат в баночке на кухне. Виталий говорит: «Это запасные». А я смотрю на этот шкаф и жду, когда он рухнет.

Я смеялась — по-настоящему, тем смехом, который идёт от живота, от рёбер, от диафрагмы, от того места, где хранятся все непрожитые эмоции, — и смеялась не потому что история смешная, а потому что Зина рассказывала с такими паузами, с такой мимикой, с таким театральным негодованием, что даже история про шкаф и четырнадцать болтов превращалась в эпос.

Вечер подполз незаметно — как всегда, как каждый день, без предупреждения. Я заперла читальный зал, проверила окна, потушила свет, поправила стул у стола, который кто-то сдвинул на три сантиметра вправо. Ритуал. Двадцать лет одних и тех же жестов. Иногда мне казалось, что если я однажды не поправлю этот стул — что-то разрушится, потому что мой порядок — это единственное, что я контролирую, а контроль — единственное, что у меня осталось от иллюзии, что я управляю своей жизнью.

Домой добралась к шести. Матвей сидел с телефоном — вросшим в ладонь, как продолжение руки, шестой палец двадцать первого века. Полина рисовала — тот же альбом, новая страница, на этот раз — замок с драконом; дракон, судя по подписи, тоже назывался Апельсин, и я заподозрила, что это имя станет универсальным для всех воображаемых существ в нашем доме.

Разогрела суп. Нарезала хлеб — тот, кирпичик за тридцать два рубля, который я покупаю в магазине рядом с домом, потому что он мягкий внутри, хрустящий снаружи и его хватает на три дня, если Матвей не съедает половину за один присест. Поставила тарелки на стол — на клеёнку с выгоревшими ромашками, которую я купила на рынке за сто двадцать рублей четыре года назад и не могу заставить себя выбросить, потому что она ещё не порвалась, а значит — служит, а если служит — менять рано.

— Матвей, убери телефон.

— Сейчас.

— Не «сейчас», а сейчас. Суп стынет.

Он положил телефон экраном вниз — не выключив, потому что двенадцатилетние не выключают телефоны, они их откладывают, как гранату с вынутой чекой: временно, настороженно, готовые в любую секунду схватить обратно, если пиликнет уведомление.

Ужин прошёл под Полинин рассказ о том, как Алиса из четвёртого Б принесла в школу хомяка, хомяк убежал из клетки на первой перемене, и его искали всем классом два урока, а нашли в учительской, в нижнем ящике стола завуча, где он устроился между журналами и методичками и не собирался выходить. Полина рассказывала с подробностями — кто полез под парту, кто залез на шкаф, кто визжал, кто ловил, — и в её рассказе хомяк вырастал до размеров медведя, а учительская превращалась в джунгли, и я слушала, и кивала, и подкладывала ей хлеб, и думала: вот оно, счастье, — суп, хлеб, Полинин голос, Матвеево молчание, клеёнка с ромашками, — вот оно, то самое, для которого не нужно ни денег, ни октября.

Олега не ждали. То есть — я не ждала. Дети привыкли. «Папа на работе» — фраза-пароль, открывающая все двери вопросов: почему не на ужине — на работе, почему не на линейке — на работе, почему не на дне рождения Полины в прошлом году — на работе (он приехал к десяти, когда торт уже съели, подарок — куклу — вручил молча, поцеловал Полину в макушку и ушёл в спальню).

Уложила детей. Полина — «Незнайку», две страницы оригинала и одну от себя, где Незнайка оказался в Самаре, сел на трамвай номер пять и поехал на набережную, а Полина хихикала и просила «ещё, мам, ещё», а я придумывала, и Незнайка уже разговаривал с голубями на площади Куйбышева, и голуби отвечали ему на самарском диалекте, и Полина заснула, не дослушав, с улыбкой, которая стоила всех рюкзаков и шкафов с лишними болтами.

Матвей закрылся в комнате — наушники, экран, тишина. Партизан.

Потом — квартира затихла. Стены перестали резонировать, и остались только два звука: капающий смеситель и гул холодильника, — саундтрек моей жизни, два инструмента, которые играли одну и ту же мелодию каждый вечер, монотонную, ровную, без кульминации и без финала.

Я села на кухне. Тетрадка с расходами: коммуналка — четыре семьсот, продукты — пятнадцать тысяч (если экономить, шестнадцать — если Матвей растёт и ест за двоих, а он растёт и ест за троих), школа — кружок рисования для Полины (тысяча двести в месяц), секция самбо для Матвея (полторы), учебники, форма, сменка, — и цифры не сходились, как не сходились каждый месяц, и каждый месяц я вычёркивала что-то из своего столбца: стрижка — сама, куртка — потом, сапоги — ещё походят.

Олег приносил сорок пять тысяч — когда приносил. Последние полгода — нерегулярно, с задержками, с объяснениями, что «задержали зарплату на заводе», «урезали премию», «вычли за что-то». Я не проверяла. Не потому что верила — а потому что проверять означало сомневаться, а сомневаться означало задавать вопросы, а вопросы означали ответы, а ответы... Ответов я не хотела. Мне хватало того, что есть: суп, хлеб, клеёнка, капающий смеситель, дети спят, тетрадка с цифрами, которые не сходятся, — но не сходятся терпимо, не смертельно, — и можно жить, и можно терпеть, и можно говорить себе, что всё нормально, пока «нормально» не превратится в «невыносимо», но до этого ещё далеко, ведь правда далеко?

Олег пришёл в полночь. Я лежала в темноте и слушала: левый ботинок — глухой стук об пол, правый — чуть тише, куртка — шорох, третий крючок слева на вешалке, ванная — шум воды, четыре минуты, зубная щётка — тридцать секунд. Четырнадцать лет этих звуков. Я могла бы нарисовать звуковую карту его возвращений с закрытыми глазами, как Полина рисует семью — по памяти, не глядя, автоматически.

Он лёг рядом. Матрас просел — он набрал за последний год, и кровать кренилась в его сторону, как лодка, в которую сел тяжёлый пассажир, и я каждую ночь незаметно упиралась ногой в спинку, чтобы не скатиться к нему, потому что скатиться к нему — это значит прижаться, а прижиматься к Олегу — это как прижиматься к шкафу: твёрдо, прохладно, и шкаф не обнимет в ответ.

Повернулся на живот. Подложил левую руку под подушку. Через минуту — ровное дыхание.

А от него пах чужим мылом. Не его — не то хозяйственное, жёлтое, кусковое, которое лежит на полке в нашей ванной и которое он покупает на рынке по тридцать рублей, потому что «от него кожа не сохнет». Другое. Мягкое, с чем-то цветочным, ненавязчивым, из тех, что стоят на полке в ванной комнате женщины, которая живёт одна или с кем-то, кого она хочет, чтобы ему нравилось.

Я сделала вид, что сплю. Как обычно.