ГЛАВА 3. Дети
К середине сентября дети стали единым организмом. Трёхголовым, шестируким, вечно голодным существом, которое перемещалось по двору со скоростью, несовместимой с человеческой анатомией, и издавало звуки, несовместимые с человеческим слухом. Варя, Гоша, Лёва — они не играли вместе, они жили вместе, как стая, как прайд, как маленькое племя, в котором у каждого своя роль: Лёва — генератор идей и катастроф, Варя — голос разума и хранитель запасов (она таскала из дома печенье и складывала в шалаш), Гоша — вождь, стратег и единственный, кто умел развести костёр (запрещённый навык, о котором Матвей не знал, а я — знала, но молчала, потому что иногда молчание — это не трусость, а стратегия).
Шалаш вырос у забора — между нашими дворами, на нейтральной полосе. Каркас — из палок, которые Гоша натаскал из леса (с опушки, не дальше, потому что «папа сказал нельзя»), стены — из старого брезента, который я нашла в сарае, крыша — из веток и листьев, которые Лёва укладывал с творческим размахом и нулевой инженерной точностью. Шалаш протекал, кренился и выглядел так, будто его построили пьяные бобры, но дети — дети его любили. Это была территория, где не действовали правила взрослых.
— Мам! Шалаш готов! Иди смотреть!
Я подошла. Шалаш — полтора метра в высоту, метр в ширину, с дырой вместо двери и с одеялом на полу, поверх которого лежали: книга про капитана (Гошина), три камня «для красоты» (Лёвины), рисунок зайца (Варин) и половина печенья, обёрнутая в салфетку.
— Это... впечатляет.
— Правда?! — Лёва, с гордостью архитектора.
— Крыша протекает, — Гоша, с точностью инженера. — Но я починю.
— А я нарисовала вывеску! — Варя, протягивая листок, на котором кривыми буквами написано: «НАШ ДОМ. ЧЮЖИМ НИЛЗЯ».
— Варенька, «чужим» через «у», а «нельзя» через «е».
— Мам, это шалаш, а не диктант!
Справедливо. В шалашах — своя орфография.
Матвей наблюдал.
Он выходил на крыльцо — каждый день, примерно в одно время, после обеда — и стоял. Не садился, не разговаривал, не приближался. Стоял и смотрел на детей, как смотрят на огонь: не отрываясь, без мысли, с тем гипнотическим спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к напряжению, — для них покой выглядит именно так, как статуя, как стена, как замершая вода.
В среду я решила, что хватит.
Заварила чай — два стакана, в тех гранёных стаканах, которые нашла в шкафу и которые помнили, наверное, ещё советские времена, — и вынесла к забору. Протянула один через штакетник.
— Чай.
— Нет.
— Я всё равно принесла. Стоять с полным стаканом — глупо. Стоять с пустыми руками — ещё глупее. Выбирайте меньшее зло.
Он посмотрел на стакан. Потом — на меня. Потом — взял. Мы стояли по разные стороны забора, как два государства, разделённые границей, и пили чай, и молчали, и дети орали за нашими спинами, и я думала: вот оно, Нечаева, вот твоя новая жизнь — пить чай через забор с мужчиной, который не здоровается, не улыбается и не объясняет, зачем ему камера на крыше. Прогресс. Сомнительный, но прогресс.
— Вы... редактор?
Я чуть не выронила стакан. Он заговорил. Сам. Без принуждения, без блинов, без Лёвиной разбитой коленки. Заговорил.
— Да. Книги. Рукописи.
— Детективы?
— Иногда. Сейчас — детектив. Плохой. Героиня падает в обморок каждую двадцатую страницу, а злодей оставляет улики так аккуратно, будто работает не на себя, а на следствие.
Тень. Не улыбка — тень улыбки, контур, набросок, как карандашный штрих, который художник сделал, но не проявил.
— Тебе бы понравилась моя жизнь. Как детектив. Только без финала.
Он сказал «тебе» — не «вам». Я заметила. Я — редактор. Я замечаю каждое сменившееся местоимение, каждую оговорку, каждый переход с «вы» на «ты», потому что в тексте это — поворот, момент, точка, где отношения между персонажами меняются, и в жизни — тоже.
— Детективы без финала — это не детективы. Это жизнь.
— Одно и то же.
— Нет. В детективах хотя бы автор знает, чем кончится.
Он допил чай, поставил стакан на столб забора — ровно, точно, по центру, как человек, которому важен порядок в мелочах, потому что в крупном порядка давно нет, — и ушёл. Не попрощался. Но и не хлопнул дверью — просто ушёл, и это, по его стандартам, означало практически дружеское расставание.
В четверг случилось то, от чего всё сдвинулось.
Дети играли у забора. Я сидела на веранде, правила двадцать третью главу детектива. Лёва — как всегда — носился, Варя — как всегда — шла за ним, подбирая то, что он ронял (палки, камни, одного жука, который потом оказался жив и сбежал), а Гоша — как всегда — сидел в шалаше и читал приключенческую книгу про путешественников и моряков, которую я ему дала, и Гоша читал её уже третий день, и мне это нравилось — нравилось, что в этом серьёзном мальчике, который в восемь лет уже научился молчать по-взрослому, живёт что-то, что ещё реагирует на приключения и дальние плавания.
А потом — крик. Лёвин. Не тот крик, с которым он обнаруживает жуков и лягушек, а настоящий — острый, мокрый, с той нотой, которую ни один родитель не спутает ни с чем.
Я вскочила и побежала, и ноутбук слетел с перил, и мне было наплевать, потому что ноутбук — вещь, а крик — живой.
Лёва лежал у забора. Коленка — разбита, содрана до мяса, с крошечными камешками, вдавленными в кожу. Кровь — не много, но для пятилетнего — океан. Он плакал — громко, отчаянно, захлёбываясь, и тянул руки ко мне, не к Гоше, не к Варе — ко мне.
Я подхватила его. Тёплый, лёгкий, мокрый от слёз и соплей, пахнущий травой и землёй, и его руки обхватили мою шею, и он прижался — всем телом, как прижимаются дети, которым больно и которым нужен кто-то больше их.
— Тише, тише, маленький. Сейчас. Сейчас промоем и заклеим.
— Бо-о-ольно!
— Знаю. Сейчас будет чуть-чуть неприятно, а потом — пройдёт. Обещаю.
— А если не пройдёт?!
— Пройдёт. У меня — волшебные пластыри. С рисунками.
— С каки-и-ими?
— С зайцами.
Лёва всхлипнул, но плакать перестал, потому что зайцы — это серьёзный аргумент.
Варя принесла воду — из дома, в ковшике, расплёскав половину по дороге. Я промыла коленку, вытащила камешки — Лёва дёргался и шипел, но не вырывался, — и заклеила двумя пластырями крест-накрест. Лёва рассматривал результат.
— Тут нет зайцев. Тут — полоски.
— Это — невидимые зайцы. Они работают изнутри.
— А-а-а. Понятно.
Он посмотрел на меня снизу вверх мокрыми тёмными глазами — отцовскими, один в один.
— Ты как мама.
Я замерла. Лёва не заметил — он уже рассматривал пластырь и ковырял его край, — а я замерла, и что-то внутри меня сдвинулось, тяжело и необратимо, как сдвигается камень, под которым долго копилась вода.
Грохот. Дверь соседского дома распахнулась — Матвей выбежал, перемахнул через крыльцо, через двор, через калитку (которая оказалась не заперта — впервые), и остановился перед нами: я — с Лёвой на руках, Лёва — с заклеенной коленкой, Варя — с пустым ковшиком, Гоша — с приключенческой книгой, прижатой к груди, как щит.
— Что случилось?
— Коленка. Упал. Промыла, заклеила. Живой, здоровый, боевой.
— У меня — невидимые зайцы! — Лёва, забыв про слёзы.
Матвей смотрел — на меня, на Лёву, на пластырь. Потом — протянул руки, и Лёва перешёл к нему, и Матвей прижал его к себе так, как прижимают что-то, что боятся потерять, — крепко, молча, закрыв глаза. И Лёва обнял его в ответ, и они стояли — отец и сын, в чужом дворе, у чужого забора, — и мне нужно было отвернуться, потому что это — интимное, это — их, но я не отвернулась, потому что Матвей открыл глаза и посмотрел на меня поверх Лёвиной макушки, и в этом взгляде — впервые — не осторожность и не настороженность.
— Спасибо.
Одно слово. Не «нет», не «не надо», не «мои дети — моё дело».
Спасибо.
— Папа, а Варина мама пахнет блинами, — Лёва, всё ещё на руках. — И чаем. И книжками. Я хочу, чтобы она всегда пахла.
— Лёва, — Гоша, — нельзя говорить людям, чем они пахнут.
— Почему?
— Потому что невежливо.
— А если вкусно?
Гоша не нашёл ответа. Я — тоже.
В пятницу я зашла к участковому. Рощин — Сергей Фёдорович — жил на другом конце посёлка, в доме с синей калиткой и табличкой «Участковый пункт полиции», написанной от руки. Он сидел на крыльце, чистил картошку и слушал радио, из которого доносилось что-то про урожай зерновых и перспективы молочной отрасли.
— Сергей Фёдорович, можно на минутку?
— Заходи, Катерина. Чай будешь?
— Буду.
Мы сели на крыльце — он продолжал чистить картошку, я пила чай (из такого же гранёного стакана, как у меня дома — стаканы в «Берёзовой роще», видимо, закупали оптом и на века).
— Сергей Фёдорович, у меня вопрос. Ночью к соседскому дому приезжает машина. Без фар. Приезжает, стоит, уезжает. Второй раз за две недели.
Рощин положил картофелину, вытер руки о штаны и посмотрел на меня — без спешки, без тревоги, с тем спокойствием, которое бывает у людей, проживших в одном месте всю жизнь и видевших достаточно, чтобы не бегать на каждый шорох.
— К Сомову? К Матвею?
— Да.
— Ну, может, знакомые. Родственники. Мало ли.
— В два часа ночи? Без фар?
Рощин вздохнул.
— Катерина, я двадцать лет тут работаю. Тут тихо. Тут последний серьёзный случай — три года назад у Петровичей украли тыкву. Тыкву, Катерина. Я понимаю, что ночные машины — это... непривычно. Но пока нет заявления, пока нет конкретики — я могу только посмотреть.
— Поговорите?
— Загляну. Но не жди чудес. Если Сомов молчит — это его право.
— А если не его право? Если он молчит не потому, что хочет, а потому что боится?
Рощин посмотрел на меня — внимательно, остро, и в этом взгляде мелькнул другой человек — не тот, который чистит картошку на крыльце, а тот, который двадцать лет носит форму и умеет различать тишину покоя и тишину страха.
— Тогда, Катерина, это — другой разговор. Но его должен начать Сомов. Не ты. Не я. Он.
Я допила чай, поблагодарила и пошла домой — через посёлок, мимо домов с палисадниками, мимо тёти Вали, которая стояла у магазина и разговаривала с почтальоном о ценах на сахар, мимо детской площадки с ржавыми качелями, которыми никто не пользовался, потому что все дети в посёлке — семеро — играли у себя во дворах.
У магазина я остановилась — купить хлеб. Вошла, взяла с полки, подошла к прилавку.
И увидела женщину.
Она стояла у стеллажа с консервами — высокая, стройная, в чёрной кожаной куртке и узких брюках, и среди банок с тушёнкой и макарон в пачках она выглядела как хищная птица в курятнике: не к месту, но уверенно. Волосы — чёрные, длинные, прямые. Лицо — острое, с высокими скулами и яркими глазами, цвет которых я разглядела не сразу, а когда разглядела — зелёные, яркие, как весенняя трава после дождя, — и что-то внутри меня дёрнулось, как дёргается рыба на крючке, — я знала это лицо, я видела это лицо, но не здесь, не сейчас, а давно, очень давно, в другой жизни, в том Воронеже, который уже не существует.
Женщина повернулась ко мне.
— Простите, вы — местная?
— Недавно переехала.
— А я ищу знакомого. Матвей Сомов. Он тут живёт, верно?
— Я не...
— Не волнуйтесь. — Улыбка — тёплая, открытая, с ямочками, и эти ямочки — я помнила эти ямочки, я помнила, как они появлялись, когда она смеялась, а смеялась она часто, громко, запрокинув голову, — двенадцать лет назад, когда мы были другими. — Я — его бывшая жена.
Пауза. Мир сузился до размеров этого магазина, этих банок с тушёнкой, этого лица напротив. Двенадцать лет. Другие волосы — тогда она красилась в рыжий. Другая фигура — тогда она была полнее, мягче, и смеялась громче, и носила дешёвые серёжки из ларька, и курила тонкие сигареты, и говорила: «Катюш, жизнь — штука простая, это люди её усложняют».
— Ира?..
Она замерла. На долю секунды — маска соскользнула, и под ней мелькнуло что-то живое, что-то из той, прошлой жизни, где мы пили чай на коммунальной кухне и она рассказывала мне про парней, а я — про книги, и нам обеим это казалось достаточным для счастья.
— Катюш?!
Она шагнула ко мне, и обняла, и запахло чем-то резким, терпким — не духами, нет, скорее кожей куртки и чем-то ещё, чему я не могла дать название.
— Катюш! Боже мой! Катюш! Сколько лет! Ты — тут?! Ты вообще как?!
Тётя Валя за прилавком смотрела на нас так, будто мы разыгрывали перед ней сериал, и в глазах у неё горел тот огонь, который горит в глазах людей, которые знают, что вечером им будет что рассказать соседке.
А я стояла, обнимаемая женщиной, которую не видела двенадцать лет, и думала: Ирина Власова. Подруга юности. Которая села за мошенничество. Которую я бросила — не навестила, не написала, не позвонила. Вычеркнула. И она — бывшая жена моего соседа. Того самого соседа, который ставит камеры на крышу и сжигает записки у крыльца. Круг замкнулся. И мне от этого круга — не по себе.









