Вернуться к товару СВОИ ЧУЖИЕ Глава 3
СВОИ ЧУЖИЕ

СВОИ ЧУЖИЕ89.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. Стена

ГЛАВА 2. Стена

Субботнее утро в «Берёзовой роще» отличается от будничного только тем, что автобус не приезжает и Варя никуда не торопится. Она торопится в другую сторону — к забору, где с десяти утра уже маячит светлая макушка Лёвы и слышится его голос, который невозможно спутать ни с чьим другим, потому что Лёва говорит так, будто весь мир должен знать, что он проснулся, позавтракал и готов к приключениям.

Я решила попробовать ещё раз.

Блины. Тонкие, на молоке, с дырочками — те самые, которые мама пекла каждое воскресенье, и рецепт я помнила наизусть, хотя пекла их всего трижды за последний год, потому что Олег не ел блины (он ел что-то из тех заведений, названия которых я не запоминала), а одной печь — обидно. Но сейчас — для детей. Для троих детей, которые носились по двору и орали так, что тётя Валя из магазина, наверное, слышала.

— Мальчики! Варя! Блины!

Лёва прибежал первым — влетел на веранду, плюхнулся на стул, схватил блин руками и запихнул в рот целиком. Варя села рядом, аккуратно, с вилкой и тарелкой, и посмотрела на Лёву с тем выражением, с которым воспитатели смотрят на воспитанников: ласково, но с лёгким ужасом. Гоша — встал в дверях. Не сел.

— Гоша, садись. Ешь.

— Я не голодный.

— Блины не требуют голода. Они требуют справедливости. Лёва сейчас съест все.

— Ага! — Лёва, с набитым ртом. — Я ем быстрее всех! Быстрее папы! Быстрее Гоши! Быстрее...

— Лёва, не разговаривай с полным ртом, — Гоша, строго, но сел. Взял один блин. Откусил. И — расслабился, чуть-чуть, на полмиллиметра, как расслабляется человек, который привык быть настороже, но в этом конкретном месте, в этот конкретный момент почувствовал, что можно — ненадолго — перестать.

Я стояла у плиты и переворачивала очередной блин, и слушала, как Лёва рассказывает Варе про ёжика, которого видел вчера за домом — «он свернулся, и я его палочкой, а он фыркнул!» — и Варя тихо смеялась, а Гоша жевал молча, но уши его — я видела — двигались, как у кота, который делает вид, что не слушает, а сам ловит каждое слово.

Раздался стук. Не в дверь — в перила веранды. Я обернулась.

Матвей. Стоял у крыльца — не поднялся, не вошёл, остановился на нижней ступеньке, как на границе. Фланелевая рубашка, та же, что и неделю назад, или такая же — я не разобрала. Лицо — вытянутое, небритое, с тёмными кругами под глазами, и эти круги говорили о нём больше, чем он сам говорил за всю неделю, а он за всю неделю не сказал ни слова.

— Они у вас?

— Да. Едят блины.

Он посмотрел за мою спину — на детей, на стол, на Лёву, который облизывал пальцы, и на Гошу, который при виде отца выпрямился и перестал жевать.

— Я не приглашал их.

— Они сами пришли. Дети так делают — приходят туда, где блины.

Пауза. Он стоял на ступеньке и не двигался, и я не двигалась тоже, и мы оба молчали, и в этом молчании происходило что-то — не ссора, не разговор, а замер, будто кто-то нажал на паузу и забыл снять.

— Ладно. Пусть доедят. Но я — рядом.

Он поднялся на веранду, сел на перила — не на стул, на перила, как человек, который привык к неустойчивым поверхностям, — и я принесла ему чай. Он не просил. Я не спрашивала. Поставила кружку рядом — он взял, не поблагодарив, но и не отказавшись, и это, по его меркам, наверное, означало согласие.

Дети ели. Матвей пил чай и смотрел — не на детей, а на дорогу. Всегда — на дорогу. Я заметила это ещё в первый вечер, когда он стоял на крыльце: его голова поворачивалась к дороге рефлекторно, как стрелка компаса поворачивается к северу, без усилия, без мысли — по инерции тревоги, которая стала привычкой.

— Матвей, — я назвала его по имени впервые, и он вздрогнул, еле заметно, но я — редактор, я замечаю вещи, которые другие пропускают, — это профдеформация, от которой не лечат. — Мальчики каждый день перелезают через забор. Может, проще открыть калитку?

— Нет.

— Почему?

— Не надо.

— Они — дети. Они хотят играть. И есть блины. И лезть через забор каждый раз — Лёва вчера содрал коленку, а Гоша порвал карман.

Он повернулся ко мне — медленно, всем корпусом, как поворачивается башенный кран, — и посмотрел тем взглядом, от которого мне в первый вечер захотелось поправить волосы. Теперь не захотелось. Теперь захотелось поправить его — этот взгляд, в котором слишком много настороженности для субботнего утра с блинами.

— Пусть играют. Но — только во дворе. Не в лес. Не за ограду. Не на дорогу.

— Почему?

— Лес небезопасен.

— Тут в лесу — белки и шишки. Что там может быть небезопасного?

Он поставил кружку на перила — аккуратно, точно, как ставят хирургический инструмент.

— Спасибо за блины. Мальчики, домой.

— Ну пааааап! — Лёва, предсказуемо.

— Пап, ещё пять минут? — Гоша, сдержанно, но с надеждой.

— Домой. Сейчас.

Они ушли. Гоша — молча, Лёва — с воплем «ну ещё пять минуточек!», который Матвей проигнорировал с мастерством человека, слышавшего эту фразу десять тысяч раз. Варя стояла у забора и махала, пока они не скрылись в доме.

А я стояла на веранде, с пустой кружкой Матвея в руке, и думала: лес небезопасен. Калитку — нет. Камера на крыше. Ночная машина без фар. И мужчина, который смотрит на дорогу так, будто оттуда должно приехать что-то, от чего не спрячешься ни за забором, ни за замком.

Понедельник. Я отправила Варю в школу, села за рукопись и работала до обеда, правя очередную главу, в которой автор описывал погоню на «длинном чёрном автомобиле», и я вычёркивала «длинный чёрный» и вписывала просто «машине», потому что хватит, потому что не все машины в детективах обязаны быть длинными и чёрными, некоторые бывают серыми и короткими, и от этого ничуть не менее зловещими. Потом — обед (макароны с тушёнкой, потому что готовить я не люблю, не умею и не собираюсь учиться, и Варя, слава богу, ест всё подряд, если полить кетчупом). Потом — прогулка. Варя вернулась из школы, переоделась и побежала к забору. Лёва уже ждал — верхом на заборе, как маленький пират на мачте.

— Варя! Я нашёл лягушку! Живую! У неё глаза!

— У всех лягушек глаза, Лёва.

— Нет, у этой — ТАКИЕ глаза!

Они убежали в глубину двора. Гоша остался у забора — сидел, ковырял щепку, молчал. Я подошла.

— Гоша, хочешь чаю?

— Нет, спасибо.

— А блинов?

— Нет.

— А поговорить?

Он поднял голову. Серьёзные тёмные глаза — отцовские, один в один, та же глубина, та же настороженность, только детская, ещё не затвердевшая.

— О чём?

— О чём хочешь. О школе. О лягушках. О жуках. О книжках — ты любишь читать?

— Люблю, — тихо, почти шёпотом, как признание. — Приключения. Про моряков. Про путешественников. Папа привёз мне книгу — про капитана, который потерялся, и дети его искали по всему миру.

— Хорошая книга. Я её тоже читала. Давно, когда была такая, как ты.

— Правда?

— Правда. Хочешь, дам ещё одну? У меня — целая коробка. Не успела разобрать.

Он помолчал. Потом — тихо, так тихо, что я наклонилась, чтобы расслышать:

— Вы — хорошая. Варина мама — хорошая. Я вижу.

— Спасибо, Гоша.

— Только не спрашивайте папу. Про лес. Про машины. Про камеру. Он не ответит. Он... боится. Не за себя. За нас.

Я присела на корточки — глаза в глаза, как разговаривают с детьми, когда хотят, чтобы те поверили.

— Кого он боится, Гоша?

Мальчик смотрел на меня долго — секунду, две, три, целую вечность, — и я видела, как в его голове крутятся шестерёнки, как он взвешивает, можно или нет, стоит или не стоит. Потом — шёпотом, одним словом, от которого у меня по спине прошла волна, ледяная и быстрая, как февральский сквозняк:

— Нас ищут.

— Кто, Гоша?

Он закрылся. Лицо — мгновенно, как дверь, как ставня, как замок. Встал, отряхнул штаны.

— Мне пора. Лёва! Домой!

Из глубины двора:

— Ну ещё пять минуточек!

— ДОМОЙ!

Они ушли. Варя прибежала ко мне с лягушкой в ладонях — «Мам, можно оставить?» — «Нет, солнышко, лягушкам лучше на воле» — «А Лёве?» — «Что — Лёве?» — «Лёве тоже лучше на воле. А его не пускают». Мудрость шести лет. Иногда она точнее любого анализа.

Вечером я позвонила Тоне.

— Тонь.

— Кать! Живая! Я уж думала, тебя медведи съели.

— Тут нет медведей.

— А что есть?

— Сосед. С двумя сыновьями. Камера на крыше. Ночные машины без фар. И восьмилетний мальчик, который говорит шёпотом «нас ищут».

Пауза. Тоня — ветеринар, она привыкла к паузам; перед тем как сделать укол, всегда — пауза, чтобы рука не дрогнула.

— Кать. Этот сосед — он кто вообще? Ты проверяла?

— Что я должна проверять? У него нет бирки на ухе.

— Не смешно. Камеры, ночные визиты, дети, которых «ищут»? Может, он беглый? Может, он свидетель? Может, он вообще чокнутый?

— Он не чокнутый. Он — напуганный. Это другое.

— Кать, напуганные люди — непредсказуемые. Я каждый день работаю с напуганными животными, и знаешь что? Они кусаются.

— Он не кусается. Он — молчит. И пьёт чай. И смотрит на дорогу.

— Это ты так описываешь мужчину, который тебе нравится?

— Он мне не нравится.

— Кать, я слышу твой голос. Ты описываешь его так, как описывают персонажа в тех романах, которые ты правишь: «тёмный, загадочный, молчаливый». Следующий шаг — «у него были руки, созданные для...»

— Тонь, прекрати.

— Ладно, ладно. Но пообещай мне: не лезь.

— Не лезу.

— Врёшь.

— Вру.

Тоня вздохнула — тяжело, со всей ветеринарной мудростью тридцатипятилетней женщины, которая перевидала достаточно больных зверей, чтобы знать: если зверь молчит — это не значит, что ему не больно.

— Я приеду в выходные. Посмотрю на твоего молчуна. И блинов привезу — нормальных, не на том молоке из пакета, которое ты покупаешь.

— Тонь, тут нет другого молока.

— Вот именно. И это — приговор.

Она повесила трубку. Я вышла на веранду — привычка, ритуал, мой вечерний обход, как у Матвея — утренний. Ноутбук, чай, тишина. Сверчки уже стихали — сентябрь подходил к середине, и ночи холодели, и скоро сверчков сменит тишина, настоящая, без саундтрека.

Звук.

Мотор. Тот же — тихий, крадущийся, на второй передаче. Машина. По грунтовке. Без фар.

Я замерла, не дыша, хотя дышать мне никто не запрещал, и это, наверное, выглядело глупо — взрослая женщина, застывшая на веранде с кружкой в руке, как суслик, — но мне не было дела до того, как это выглядит. Машина подъехала к дому Матвея. Остановилась. Мотор заглох.

Тишина. Долгая, густая, липкая.

Потом — дверь машины. Открылась. Хлопнула — глухо, коротко. Шаги. По гравию, к калитке Матвея. Стук — негромкий, три раза, с равным интервалом. Деловой стук, не гостевой. Так стучат, когда знают, что откроют.

Калитка скрипнула. Матвей — я узнала силуэт, длинный, угловатый — вышел. Двое стояли друг напротив друга, и до меня доносились обрывки — не слова, а звуки, интонации: низкий голос Матвея, ровный, жёсткий, без обертонов, и второй голос — тоже мужской, но мягче, тише, с вопросительными нотами. Разговор длился минуту, может две. Потом — человек вернулся к машине. Уехал. Без фар. В темноту.

Матвей стоял у калитки. Не двигался. Я видела, как он сжал руки — не в кулаки, а просто сжал, пальцы в пальцы, переплёл, стиснул, и это жест не злости — это жест человека, который держится. Который изо всех сил, каждую ночь, каждую минуту — держится.

Утром я вышла из дома — рано, до автобуса, чтобы проводить Варю, — и увидела: на калитке Матвея белеет прямоугольник. Записка. Лист бумаги, приклеенный скотчем. Я не могла прочитать — далеко, через два забора и десять метров двора, — но видела, как Матвей вышел, увидел записку, снял, прочитал. Секунду стоял неподвижно — потом скомкал, бросил в жестяное ведро у крыльца и чиркнул спичкой. Бумага вспыхнула, скрутилась, почернела. Матвей стоял и смотрел, как она горит, и его пальцы мелко подрагивали — он прятал их в карманы, но карманы не помогали, и он знал, что не помогают, и я знала, что он знает.

Он поднял голову. Посмотрел на меня — через два забора и десять метров двора. Взгляд — не злой, не предупреждающий. Пустой. Взгляд человека, у которого кончились варианты.

Потом — развернулся, вошёл в дом, закрыл дверь. Щёлкнул замок. Два раза.