ГЛАВА 2. Мать
К третьему дню я научилась различать их шаги. Мирон ходил мягко, почти бесшумно — как будто боялся потревожить пол, — и единственный способ узнать, что он рядом, — это тень. Его тень появлялась раньше, чем он сам: тоненькая, с торчащими вихрами, с корабликом в руке — кораблик он не выпускал ни на прогулке, ни за обедом, ни во сне. Майя — наоборот: каждый её шаг — топот, как будто четырёхлетняя девочка весом в шестнадцать килограммов способна сотрясать перекрытия кирпичного дома. Она не входила в комнату — она вторгалась, врывалась, влетала, и воздух вокруг неё приходил в движение, как вода вокруг камня.
А Авдеев ходил так, будто нёс что-то тяжёлое. Не в руках — внутри. Шаг — ровный, размеренный, с тем глухим звуком, который издают рабочие ботинки по паркету, и каждый раз, проходя мимо детской, он замедлялся. На секунду, может на полторы — я засекала, стоя у плиты, делая вид, что не слышу, — замедлялся, прислушивался, и шёл дальше. Проверял. Каждый день, утром и вечером, — проверял, на месте ли они. Как человек, у которого однажды забрали что-то важное и который с тех пор всё время пересчитывает то, что осталось.
На четвёртый день я спросила. Не спросила — скорее, подвела разговор к точке, где вопрос стал неизбежным, потому что спрашивать Авдеева напрямую — всё равно что стучать в бетонную стену: она не откроется, но ты отобьёшь кулаки.
Дети спали. Дневной сон — с часу до трёх, священное время, когда квартира замирала и становилась похожей на нормальное жильё, а не на полигон для испытания детской энергии. Я сидела на кухне, пила чай — крепкий, с сахаром, в гранёном стакане, которые Авдеев, видимо, покупал оптом, потому что их в шкафу стояло штук двенадцать, и все одинаковые, и все — с мелкими сколами на рёбрах. Авдеев сидел напротив — он пришёл на обед, что случалось редко: обычно уезжал на весь день и возвращался только к вечеру, — но сегодня что-то не сложилось на работе, он не объяснил, а я не спросила.
— Тимур Рашидович.
Он поднял голову. Ложка замерла на полпути ко рту — он ел тот же суп, который я разогрела детям, без хлеба, без претензий, как человек, для которого еда — топливо, а не удовольствие.
— Мирон вчера нарисовал картинку. Четыре человека: папа, Мирон, Майя и я. А потом я спросила — а где мама? Он подумал и ответил: «Мама — на другой страничке. Мама — далеко».
Авдеев опустил ложку. Медленно, аккуратно — так опускают острый предмет, когда не хотят порезаться.
— Их мать, — он помолчал, и я видела, как он подбирает слова, физически подбирает, как будто ищет нужный шуруп в коробке с десятком похожих, — их мать ушла. Полтора года назад. Записка на столе. «Прости. Не могу.» Без объяснений.
— А до этого?
— До этого — всё казалось нормальным. Или я так думал. Катя... — он произнёс это имя с той осторожностью, с какой произносят слова, которые причиняют боль, но от которых невозможно отказаться, — Катя готовила. Гуляла с детьми. Смеялась. А потом — перестала смеяться. Я не заметил. Потому что я — на работе. Утром уехал, вечером приехал, дети спят, Катя на кухне, всё тихо. Тихо — значит нормально. Это я так думал. Тихо — не значит нормально. Тихо — иногда значит, что человек уже собрал чемодан и ждёт, когда ты уснёшь.
Он замолчал. Не закрылся — просто дошёл до предела слов, которые мог произнести за один раз, и остановился, как останавливается механизм, которому нужна перезарядка. Я не давила. Допила чай, встала, вымыла стакан, поставила на сушилку.
— Тимур Рашидович. Мне не нужно знать всё. Но мне нужно понимать, что говорить детям, когда они спрашивают. Мирон — спрашивает. Не словами — рисунками. Он рисует семью, и каждый раз мама — на отдельном листке. Он не забыл. Он просто... убрал её подальше. Как ту фотографию за шкафом.
Авдеев повернулся. Резко, всем корпусом — и я поняла, что про фотографию он не знал. Что Катя спрятала её сама, или кто-то спрятал после её ухода — может, он, в порыве ярости или боли, может, Галина Степановна, пытаясь навести порядок в том хаосе, который остался после того, как из квартиры ушла половина жизни.
— Фотография, — он не спрашивал — констатировал. — За шкафом.
— Мирон, Майя, мама. Навсегда. Написано на обороте.
Он встал. Вышел из кухни. Я слышала, как он прошёл по коридору, как открыл дверь детской — тихо, чтобы не разбудить, — как стоял там, наверное, минуту или две, а потом вернулся. Без фотографии. Ничего не сказал. Сел, доел суп, поставил тарелку в раковину.
— Ветрова.
— Да?
— Говорите им правду. Что мама их любит. Что мама — далеко. И что мама... — он остановился, и я увидела, как напряглась его челюсть, как мышцы на скулах стали резче, — что мама, может быть, когда-нибудь... — Он не договорил. Развернулся и ушёл на работу.
Я простояла на кухне ещё минуту, держа в руках мокрое полотенце с петухами — вышитыми, самодельными, явно не авдеевскими, явно откуда-то из другой жизни, где кто-то вышивал петухов на полотенцах и вешал их на крючок у плиты, и всё это казалось навсегда.
Мирон проснулся первым — пришёл на кухню босиком, с корабликом, встал рядом со мной и дёрнул за рукав. Я присела.
— Софья.
— Да, зайчик?
— А ты — долго будешь у нас?
Я посмотрела в его глаза — тёмные, серьёзные, с тем выражением, которое не бывает у четырёхлетних детей, если только жизнь не объяснила им слишком рано, что люди — уходят. Четыре няни. И мама. Пять человек — пришли и ушли. И вот — шестая. Сидит на корточках на кухне, и он спрашивает — долго ли.
— Долго, Мирон.
— А ты не уйдёшь?
— Нет.
— Обещаешь?
Я сглотнула. В горле — что-то горячее, острое, как будто проглотила косточку.
— Обещаю.
Он кивнул — серьёзно, по-взрослому, как кивают, когда подписывают документ. Потом прислонился ко мне, прижавшись щекой к плечу, и мы постояли так — секунд десять, может пятнадцать, — и этого хватило. Ему — и мне.
Галина Степановна пришла после обеда — с яблочным пирогом и тем неуёмным желанием поговорить, которое бывает у одиноких людей, для которых чужая жизнь — единственный сериал, где они знают всех героев лично.
— Софьюшка, я вам расскажу, но вы — никому. Обещаете?
Я обещала. Галина Степановна села за стол, положила кусок пирога на тарелку (мне, не себе — «я уже кушала, мне нельзя, давление»), и начала — тихо, оглядываясь на дверь, как будто стены в этом доме умели подслушивать.
— Катенька... Катерина. Хорошая девочка. Весёлая, заботливая, детей любила — не для вида, не напоказ, а по-настоящему, как умеют только те, кто знает, что такое без любви. Она ведь непростая, Софьюшка. У неё — прошлое. Какое — не знаю точно, она не рассказывала, а я не лезла. Но Тимур Рашидович её любил, и она его — видно же, когда двое друг на друга смотрят, правда ведь? И двойняшки — боже мой, когда они родились, Тимур Рашидович ходил по лестнице и улыбался, а он же никогда не улыбается, вы заметили, да?
— Заметила.
— И вот — раз. И Катенька ушла. Но, Софьюшка, — Галина Степановна наклонилась ближе, и я почувствовала запах яблочного пирога и мятных леденцов, которые она, видимо, носила в кармане фартука, — она не как бросают, ушла. Не как женщина, которой надоело. Она плакала. Ночью, перед уходом — я слышала через стенку. Плакала так, как плачут те, кого гонят. Не те, кто уходит сам.
— Гонят? Кто?
Галина Степановна подняла палец.
— А вот это — самое важное. Перед уходом к ней приходил мужчина. Два раза. Толстый, лысый, с портфелем — знаете, такой портфель, кожаный, как у начальников, — я в лифте с ним столкнулась, он на меня даже не посмотрел, а глаза у него, Софьюшка, — цепкие. Как у кота, который смотрит на птицу. После первого раза Катенька ходила молчаливая, бледная. После второго — ушла.
— А Тимур Рашидович знает?
— Что мужчина приходил? Я... не говорила. Не моё это дело, Софьюшка, чужие мужья и чужие жёны, я — соседка, я — не следователь. Но вам говорю. Потому что вижу — вы другая. Вы не из тех, кто через неделю убежит.
Я ела пирог и думала. Толстый, лысый, с портфелем. Два визита — и Катя уходит. Не бросает, а — уходит. С запиской из трёх слов, которая не объясняет ничего, но заменяет собой все объяснения мира: «Прости. Не могу.»
Мирон проснулся первым. Пришёл на кухню, увидел Галину Степановну — подошёл, прислонился к её коленке, как прислоняются к чему-то знакомому и тёплому. Галина Степановна погладила его по голове — автоматически, привычно, как гладят домашнее животное или ребёнка, к которому привязался за полтора года чужого горя.
— Мирончик, хочешь пирога?
Мирон кивнул. Сел за стол, получил свой кусок, стал есть — медленно, задумчиво, отковыривая яблоки и складывая их отдельной кучкой на краю тарелки. Как будто сортировал мир: вот это — ем, а вот это — пусть полежит, я ещё не решил.
Вечером Авдеев задержался. Вернулся поздно — в девять, когда дети уже спали, а я сидела на кухне с блокнотом, записывая план на завтра (утро: каша, прогулка, лепка из пластилина — Мирон просил). Он вошёл, снял ботинки, прошёл на кухню, сел.
Я налила ему чай. Он не просил — но я налила, потому что человек, который приходит в девять вечера с лицом, на котором усталость лежит, как слой штукатурки, — нуждается в чае, даже если не умеет об этом попросить.
Мы сидели молча. Он — над стаканом, я — над блокнотом. Кухня гудела тишиной — той особой домашней тишиной, которая бывает, когда дети спят, а взрослые ещё не решили, о чём говорить.
— Ветрова.
— Да?
— Полку починил. Утром. Перед работой.
— Спасибо.
— И «Атлас животных»... — он помедлил, — жирафа подклеить не получилось. Купил новый. В шкафу, на верхней полке.
— Рядом с печеньем?
Он посмотрел на меня. Я посмотрела на него. И увидела — впервые — что-то похожее на тень усмешки, мимолётную, как искра от кремня: вспыхнула и погасла.
— Печенье — для Мирона. Майя находит всё, что ниже двух метров. Приходится прятать выше.
— Тимур Рашидович. А завтра — можно лепить из пластилина? Мирон просил.
— Мирон просил? — он поднял бровь, и в этом «просил» я услышала удивление, потому что Мирон — не из тех, кто просит, Мирон — из тех, кто молчит и ждёт.
— Словами. Подошёл и сказал: «Софья, давай завтра лепить кораблик».
— Кораблик, — Авдеев кивнул. — Всё — кораблик. Я ему деревянный делал, он с ним не расстаётся. Теперь — пластилиновый. Скоро попросит настоящий.
— И вы сделаете.
— Сделаю. — Он допил чай и встал. — Ветрова. Дети вас... тебя... — он запнулся на «тебя», как запинаются на ступеньке, которую не ожидали, — дети тебя слушаются. Это — редко.
— Это — терпение.
— Нет. Это — другое. — Он не уточнил. Ушёл к себе. А я сидела и думала, что «другое» из уст Авдеева — это почти стихотворение.
Во дворе на следующий день — после обеда, во время прогулки, пока Мирон раскачивался на качелях, а Майя командовала стайкой голубей, загоняя их в угол площадки с военной точностью, — ко мне подошла женщина. Худая, в тёмной куртке, коротко стриженная — чёрные волосы, острое лицо, зелёные глаза, которые двигались быстро, как у человека, привыкшего сканировать пространство на предмет опасности. Или на предмет возможности — что, в сущности, одно и то же.
— Вы — няня Авдеевых?
Я выпрямилась. Рука автоматически опустилась на коляску — жест из детского сада, рефлекс: когда к детям подходит незнакомый взрослый, ты закрываешь.
— Да. А вы?
Она улыбнулась — тонкими губами, без тепла, как улыбаются люди, для которых улыбка — инструмент, а не эмоция.
— Регина. Я знала Катю. Их мать. И мне нужно вам кое-что рассказать.









