ГЛАВА 1. Режим
Первое, что я сделала утром — вытащила из сумки блокнот с единорогом на обложке, подарок от воспитанников из старшей группы, и написала на чистой странице: «Майя — рёв. Мирон — тишина. Каша — враг. Кубики — повсюду. Отец — скала».
Потом зачеркнула «скала», написала «глыба», зачеркнула «глыбу», написала «человек, который разговаривает предложениями из двух слов». Потом захлопнула блокнот, потому что из детской раздался грохот, а за грохотом — тишина, а тишина в доме, где есть четырёхлетняя Майя, означает одно из двух: или она уснула (маловероятно в восемь утра), или сломала что-то настолько серьёзно, что даже сама притихла от масштаба разрушений.
Сломала. Полку. Нижнюю, с книжками — ту, которая держалась на двух шурупах и честном слове. Книги лежали веером по ковру, Майя сидела посередине, обложившись «Колобком», «Репкой» и толстенным «Атласом животных», и методично отрывала страницу с жирафом. Мирон стоял в углу, прижимая к груди деревянный кораблик, и смотрел на сестру с тем философским смирением, которое бывает у людей, проживших с ней все четыре года.
— Майя. Стоп.
Она подняла голову. Рыжие волосы — всклокоченные, пижама — задом наперёд (она переоделась сама, пока я разбирала сумку, и я решила не вмешиваться, потому что самостоятельность — это святое, даже если результат выглядит как маленькое стихийное бедствие).
— Жираф некрасивый, — сообщила Майя, протягивая мне оторванную страницу. — У него шея кривая.
— Шея у него длинная, — я присела рядом, забрала страницу, разгладила на колене. — Это чтобы доставать листья с высоких деревьев. Представь: все листья наверху, а ты — внизу. Обидно, правда? Вот жираф и вытянулся.
— А если я вытянусь — я достану до шкафа?
— До какого шкафа?
— До верхней полки. Там — печенье. Папа спрятал.
Я посмотрела на верхнюю полку — действительно, пачка печенья, задвинутая в угол. Спрятал. На высоте ста восьмидесяти сантиметров от пола, от четырёхлетнего ребёнка, который уже повалил нижнюю полку в попытке добраться до верхней.
— Печенье — после обеда. А сейчас — завтрак.
Майя задумалась. Я воспользовалась паузой, собрала книги, сложила стопкой, проверила полку — шурупы вылетели, дерево треснуло. Нужна отвёртка и, возможно, новая полка. Записала в блокнот: «Полка — чинить. Спросить Авдеева, где инструменты. Печенье — переложить выше или убрать совсем».
Авдеев. Тимур Рашидович. Мой работодатель с сегодняшнего дня — если я доживу до вечера.
Он ушёл на работу в семь тридцать, оставив на кухонном столе записку — не записку даже, а инструкцию, написанную тем почерком, которым пишут люди, привыкшие чертить, а не выводить буквы. Угловатые буквы, резкие, будто каждая — маленький чертёж:
«Утро: каша (овсянка, без сахара, Мирону — с ягодами, Майе — без ягод, она их выковыривает и бросает на пол). Прогулка: двор, детская площадка, не дальше. Обед: суп (в холодильнике, разогреть). Сон: с часу до трёх. Без телевизора. Без планшета. Вечером — я забираю. Телефон — если что-то срочное. Не звоните по пустякам».
Не звоните по пустякам. Я перечитала эту строчку дважды и подумала — интересно, а что для него «пустяки»? Сломанная полка — пустяк? Оторванный жираф — пустяк? А если Майя решит покрасить стену? А если Мирон опять молчит три часа подряд и строит башню, которая не падает, — это нормально или это повод для звонка?
Каша. Овсянка. Я нашла крупу в шкафу — третья полка, за гречкой и макаронами. Кастрюля — та самая, с пригоревшим дном, которую я вчера видела; другой, видимо, не предусмотрено. Я отскребла дно губкой, залила воду, поставила на плиту и пока она закипала — оглядела кухню.
Кухня — просторная, с круглым столом на четыре места, хотя едят тут, судя по всему, двое с половиной (Мирон ест мало, Майя — избирательно, Авдеев, подозреваю, перехватывает на ходу). Мебель — добротная, деревянная, явно не покупная: стол с резными ножками, табуретки с гладкими сиденьями, полки — те, что ещё целы — с аккуратными пазами. Авдеевская мебель. Он делал это сам, руками, теми самыми крупными руками с короткими пальцами и мозолями, которые я заметила вчера, когда он передавал мне Майю, — осторожно, как передают хрупкую, но тяжёлую вещь, боясь уронить и боясь не отпустить.
Каша получилась. Без комков, без пригорания, с ягодами для Мирона (черника, нашла в морозилке) и без ягод для Майи. Мирон ел молча, сосредоточенно, держа ложку двумя руками — левая на ручке, правая придерживает снизу, — и каждый раз, зачерпнув, дул на ложку, хотя каша давно остыла. Привычка. Видимо, кто-то когда-то обжёг его горячим — может, та самая пригоревшая каша, может, что-то другое, — и с тех пор он дует. На всё. На всякий случай.
Майя ела так, будто вела переговоры: каждую ложку рассматривала, нюхала, потом либо ела, либо отодвигала тарелку с видом ресторанного критика, которому подали недостаточно изысканное блюдо. Я не уговаривала. Три года в саду — я знаю: уговоры с четырёхлетними не работают. Работает только терпение и хитрость.
— Мирон, — я наклонилась к мальчику, — а давай покажем Майе, как медведь ест кашу? Помнишь сказку?
Мирон поднял голову. Серьёзные тёмные глаза — копия отцовских, только без той тяжести, которая бывает у взрослых, знающих слишком много.
— Медведь ест всю кашу, — Мирон кивнул и зачерпнул полную ложку, — потому что потом зима.
— Точно. А кто не доест — тот не медведь, а... — я сделала паузу, ожидая.
— Зайчик! — вступила Майя, которая не могла вынести, чтобы разговор шёл без неё.
— Зайчик? — я посмотрела на неё с преувеличенным удивлением. — Майя, ты же не хочешь быть зайчиком?
— Нет! Я — медведь!
И съела всю кашу. Вместе с ягодами, которые «не люблю, не хочу, не буду».
Прогулка — двор, детская площадка. Мирон — на качелях, раскачивается невысоко, ровно, считая про себя (я слышала, как он шевелит губами: «Один... два... три...»). Майя — везде одновременно: горка, лесенка, песочница, снова горка, чужой самокат, чужой мячик, чужой ребёнок, которому она немедленно сообщила, что его панамка «дурацкая». Я перехватила конфликт на третьей секунде, извинилась перед чужой мамой (та посмотрела на меня с сочувствием — узнала по глазам коллегу по несчастью) и увела Майю к песочнице.
Обед — суп из холодильника, разогретый, с хлебом. Мирон ел, Майя — торговалась («Два кусочка хлеба, и я доем бульон»). Сон — Мирон уснул за четыре минуты, стоило мне начать читать «Маленького принца» (не по возрасту, но он просил именно эту книгу — потрёпанную, с загнутыми углами, из тех, которые читают не для понимания, а для голоса). Майя сопротивлялась двадцать минут, потом забралась ко мне под бок, вцепилась в мой свитер и уснула — мгновенно, как выключатель щёлкнул. ЩЁЛК — и тишина.
Я сидела между двумя спящими детьми на детском ковре с нарисованными дорогами и домиками, не шевелясь, боясь потревожить, и думала: вот оно. Вот то, ради чего я пошла в педколледж, а не на бухгалтера, как советовала мама. Вот то, ради чего я три года вставала в шесть утра и ехала через весь город в детский сад, где зарплата — слёзы, а нервы — канаты. Вот это — два тёплых тела, сопящих в тишине, доверившихся мне, чужому человеку, потому что я — не чужая. Потому что дети чувствуют. Они всегда чувствуют.
Он пришёл в семь. Я услышала ключ в замке, шаги в коридоре — тяжёлые, неторопливые, — потом тишину. Он стоял на пороге кухни и смотрел: дети — чистые, в домашнем, Мирон рисовал за столом, Майя строила башню из кубиков (в этот раз — не ломала, а строила, что само по себе — чудо уровня библейского масштаба).
Он перевёл взгляд на меня. Я стояла у плиты, потому что разогрела ему суп — тот самый, из холодильника, — на случай, если он не ел.
— Дети?
— Поели, погуляли, поспали, играют. Полку в детской нужно починить — вылетели шурупы. И «Атлас животных» пострадал, но я подклеила скотчем.
Он кивнул. Молча прошёл к столу, сел, посмотрел на тарелку супа. Потом — на меня. Потом — снова на тарелку.
— Предыдущая, — он помолчал, подбирая слова, как подбирают инструмент, — предыдущая няня продержалась четыре дня. До неё — неделю. До неё — два дня. Одна ушла через шесть часов. Не выдержали Майю.
— Майя — не проблема.
Он поднял бровь — ту самую, с рассечённой полоской шрама.
— Майя — характер, — я пожала плечами. — У меня в саду двадцать человек с характером, и все — одновременно. Одна Майя — это отпуск.
Он не улыбнулся. Но что-то в его лице изменилось — может, складка между бровей стала чуть мягче, может, взгляд потеплел на полградуса, — а может, мне показалось, потому что после двенадцати часов с двойняшками у меня самой лицо стало как у жирафа со страницы: вытянутое и слегка удивлённое.
— У Майи аллергия есть? — я спросила, доставая блокнот. — Мне нужно знать, если я буду готовить.
— На клубнику. Сыпь по щекам.
— А у Мирона?
— Нет. Мирон ест всё. Мало, но всё.
— Он тихий.
— Всегда тихий. С рождения. Катя говорила... — он осёкся на полуслове, как человек, который наступил на ступеньку, которой нет, — говорила, что он думает больше, чем говорит.
— Катя — это мама?
Пауза. Короткая — две секунды, — но я её почувствовала, как чувствуют сквозняк: невидимый, но холодный.
— Да. Мама.
Он не добавил ничего. Взял ложку, начал есть суп — быстро, без удовольствия, как заправляют машину.
— Каша, — он вдруг остановился и посмотрел на меня так, будто произносил слово впервые. — Каша сегодня без комков?
— Без.
— Впервые за полтора года.
Галина Степановна заглянула вечером — пять минут после того, как Авдеев ушёл к себе. Маленькая, кругленькая, в фартуке с подсолнухами и тапочках, которые шаркали по линолеуму с таким звуком, что её можно услышать за три квартиры.
— Софьюшка! Я — Галина Степановна, соседка напротив. Можно — Галя, но лучше Галина Степановна, потому что я привыкла, и потом, «Галя» — это как-то несолидно для женщины моих лет, правда ведь?
Она не ждала ответа — вопросы Галины Степановны были риторическими, как восход солнца, они происходили сами по себе и не нуждались в участии собеседника.
— Вы — чудо, Софьюшка. Тимур Рашидович впервые за год не выглядит, как грозовая туча. А дети! Дети вас слушаются! Майечка — она же тайфун, она же ураган, она же катастрофа с косичками, — но вы с ней как-то... как-то нашли подход, а, Софьюшка?
— Терпение, — я улыбнулась. — Как в объявлении.
— Ох, это объявление, — Галина Степановна покачала головой, — Тимур Рашидович его сам писал, три раза переписывал, я видела, как он за столом сидел, ручку грыз — такой мужчина, а ручку грыз, как школьник. Он ведь не умеет просить. Ни о чём. Даже о помощи.
Она ушла, оставив мне тарелку пирожков с капустой («Домашние, ещё тёплые, с укропчиком») и ощущение, что в этом доме есть ещё один человек, который следит за Авдеевым с тревогой и нежностью, — не как жена, не как мать, а как соседка, которая помнит слишком много.
Нина позвонила в десять.
— Ну как босс?
Я легла на кровать в гостевой — узкой, но чистой, с бельём, которое он, видимо, менял накануне, потому что наволочка пахла порошком, а не пылью.
— Большой. Мрачный. Дети его обожают.
— Мрачный — это плохо или интересно?
— Нин. Он — работодатель.
— Пока. — Нина хмыкнула, и я услышала, как она открывает что-то — банку, наверное, или бутылку. — А дети?
— Дети — чудесные. Мирон — тихий, серьёзный, в нём есть что-то такое... взрослое. А Майя — вихрь. Но это — мой вихрь.
— Ой, «мой вихрь», — Нина хмыкнула снова. — Софья Ильинична, ты там случайно не привязалась?
— Нин. Первый день.
— Ага. Первый день. Через неделю будешь рыдать, что не можешь с ними расстаться. Я тебя знаю.
Она меня знала. И это-то — пугало.
Я выключила свет, легла, уставилась в потолок. Где-то за стеной — два ребёнка спали в своих кроватках, и один отец, который два слова вместо двадцати, — тоже, наверное, спал, хотя мне казалось, что такие люди не спят, а просто закрывают глаза и ждут утра, потому что утром снова нужно быть крепким, надёжным и без лишних деталей.
А потом я вспомнила, что не убрала игрушки в детской, и пошла — тихо, босиком, по тёплому деревянному полу. Присела, начала складывать кубики в ящик, и увидела — за шкафом, в щели между стеной и задней панелью, — что-то белое. Вытащила. Фотография — помятая, с загнутым углом, но лица — чёткие. Женщина — молодая, светловолосая, с широкой улыбкой и глазами, полными того света, который бывает у людей, не знающих, что через полтора года всё закончится. На руках — двое. Мальчик и девочка, совсем крошечные, в одинаковых ползунках. На обороте — почерк, не авдеевский, мягкий, округлый, с завитушками: «Мирон, Майя, мама. Навсегда.»
Навсегда. Я положила фотографию обратно — ровно туда, где нашла. Но лицо — запомнила.









