Вернуться к товару Развод по правилам. Показания Глава 3
Развод по правилам. Показания

Развод по правилам. Показания89.00 ₽

Глава 3: ГЛАВА 2. Оппонент

ГЛАВА 2. Оппонент

Три дня после первого заседания я провела как обычно — в том плотном, вязком ритме, который за тринадцать лет стал не расписанием, а кровообращением: два развода (один — мирный, второй — с битьём посуды, в переносном смысле; третьего стакана чая Федотова не выдержала и расплакалась прямо в моём кабинете, и Прецедент, впервые за всю карьеру, спрыгнул со стола и улёгся ей на колени, что я расценила как нарушение субординации, а Федотова — как единственное проявление сочувствия за весь день), одна алиментная история — мужчина, сорок два года, трое детей, доход «не помню, всё на карточке жены», — и консультация по разделу однокомнатной квартиры, в которой прописаны шесть человек, включая двоих детей и бабушку с деменцией, и бабушка, по словам клиентки, «ещё и телевизор прячет в шкаф, потому что думает, что его крадут».

Нормальная неделя. Нормальная работа. Нормальная жизнь — если не считать того, что после каждого звонка от незнакомого номера я ждала хрипловатое «Таисия Олеговна?» — и злилась на себя за это ожидание, потому что оно не имело никакого профессионального основания.

Остапенко позвонил один раз — коротко, деловито, без прелюдий:

— Документы отправил. Всё по списку. Есть вопросы?

Вопросов не было. У идеальных клиентов вопросов не бывает — у них бывают ответы, заранее подготовленные, упакованные в конверты с бланками и печатями.

Кира принесла мне пирожки из кафе «Самовар» в четверг — с капустой и с яйцом, завёрнутые в промасленную бумагу, от которой по конторе пополз тёплый, густой, сытный дух, и Прецедент немедленно воскрес из мёртвых (до этого спал на папке Федотовой, свернувшись в позу, противоречащую законам анатомии), спрыгнул и завертелся у ног Киры, выписывая восьмёрки с той страстью, с которой выписывают только счета и коты — круги вокруг любимых людей. Киру он любил больше меня — объективно, измеримо, в пирожковых единицах; но я не обижалась, потому что Кира приносила еду, а я — только юридические проблемы, и кот в этом смысле разбирался в людях лучше, чем большинство моих клиентов.

— Тася. — Кира села на край моего стола, откусила пирожок и жевала, глядя в потолок, на трещину, которая доползла уже до центра и напоминала русло высохшей реки. — Ты про этого следователя думала?

— Нет.

— Врёшь.

— Да. Думала. И решила — не моё.

— А если — твоё? Если Остапенко и правда замешан? Ты будешь его защищать в суде по разводу, а параллельно следственный отдел готовит обвинительное по хищениям? Представляешь себе этот бутерброд?

— Кира, я — адвокат по семейным делам. Не по экономическим. Моё дело — развод и опека. Если у Кравцова претензии к ведомству Остапенко — пусть работает, это его территория. Я на свою никого не пускаю.

— Твоё дело — не вляпаться. Чиновник — это минное поле, Тася. У них связи, у них ресурсы, у них привычка к тому, что мир крутится вокруг их подписи и что все вокруг обязаны этой подписи соответствовать. Помощники, водители, секретари — они всё видят, всё слышат, всё докладывают. Ты думаешь, он не узнает, что к тебе подходил следователь? Узнает. В тот же день. Будь осторожна.

— Кира, я тринадцать лет осторожна. Мне уже пора быть неосторожной — для разнообразия.

Она хмыкнула, поправила очки и вернулась к реестру, а я — к себе, к Прецеденту, который за время моего отсутствия переместился с дела Остапенко на дело Федотовой и лежал на нём с тем же начальственным видом.

Второе заседание было назначено через три недели, но срок сократился — Ермолова перенесла на неделю раньше, потому что заключение органов опеки и характеристики из школы Матвея пришли быстрее, чем ожидалось. Зал — тот же, четвёртый, с люстрой и перегоревшей лампочкой, с линолеумом, с эхом. Я пришла за двадцать минут — как всегда.

Остапенко — безупречен. Другой костюм — тёмно-синий, без полоски, строже, скромнее. Галстук — тёмный. Запонки — проще. Он подстроился: первое заседание — уверенность, второе — скромность. Как актёр, который чувствует зал и меняет интонацию от сцены к сцене.

Голубев — снова тяжёлый, снова багровый, снова с бумагами, в которых путался.

Ермолова:

— Продолжаем рассмотрение. Поступило заключение органов опеки и попечительства. Характеристика из школы. Медицинские документы обеих сторон. Сторона истицы, ваши дополнения?

Голубев поднялся:

— Ваша честь, заключение опеки подтверждает: ребёнок привязан к матери, основной контакт — с матерью. Отец — занят на работе, присутствует минимально. Прошу учесть.

— Возражаю, — я встала. — Заключение опеки также указывает, что жилищные условия ответчика удовлетворительные, доход стабильный. А «минимальное присутствие» — это формулировка, которую можно отнести к любому работающему родителю. Мой доверитель — государственный служащий с ненормированным графиком. Это не означает отсутствие отцовской привязанности. Прошу суд не путать рабочую загруженность с безразличием.

Ермолова записала. Посмотрела на Голубева:

— Что-то ещё?

— Ваша честь, характеристика из школы: Матвей — замкнутый, тревожный. Это результат обстановки в семье.

— Или результат возраста, — я перехватила, не дав ему закончить. — Многие дети восьми лет — замкнутые. Характеристика не содержит указания на причину тревожности. Это — домысел стороны истицы, а не факт.

Ермолова:

— Суд примет во внимание обе позиции. Следующее заседание — через четыре недели. Стороны, готовьте позицию по существу опеки.

Я сидела и собирала бумаги, но смотрела — не на бумаги, а на Остапенко. И вот что заметила: когда Ермолова зачитывала заключение опеки — про Матвея, про «тревожность», про «привязанность к матери» — его лицо не дрогнуло. Ни на секунду. Ни один мускул. Отец, которому говорят, что его ребёнок тревожный и привязан к другому родителю, — реагирует. Хоть чем-нибудь. Хоть морщинкой, хоть прикушенной губой, хоть быстрым движением глаз. А Остапенко — ничего. Как будто речь шла не о его сыне, а о строительном объекте на периферии, который требует ремонта, но не срочного.

Это — не спокойствие. Это — безразличие, упакованное в спокойствие.

Или я опять себе придумываю.

Лариса в зале — бледная, маленькая. Когда Ермолова зачитывала характеристику Матвея — «замкнутый, на переменах один, рисует на подоконнике», — Лариса закусила костяшку указательного пальца и не отпускала, пока Ермолова не закончила. Две минуты. Я считала.

После суда — Лариса Михайловна Остапенко позвонила в пятницу, в шесть вечера, когда я собиралась домой, — портфель застёгнут, кот загнан в переноску (он ездил со мной домой каждый вечер и обратно каждое утро, как чиновник на служебной машине, только с большим достоинством и без пробок).

Я не ожидала. Адвокат одной стороны не звонит адвокату другой — если только не обсуждать мировое соглашение. Но звонила не адвокат — звонила женщина, и по голосу — тихому, надтреснутому, как старая фарфоровая чашка, которая ещё держит форму, но трещина уже видна, — я поняла: мировое тут ни при чём.

— Таисия Олеговна, простите, что беспокою. Мне... мне нужно с вами поговорить. Не в суде. Лично. Это не по делу. Или по делу — я сама не знаю. Просто — мне не к кому, и вы... вы единственный человек, который смотрел на меня в зале суда не как на... простите. Я путаюсь.

— Лариса Михайловна, вы знаете, что я — адвокат вашего мужа?

— Знаю. Голубев сказал — не звоните ей, не разговаривайте, это — противная сторона. Но я... Голубев говорит мне «не волнуйтесь» уже третий месяц, и мне от этого только хуже. А вы — вы хотя бы не делаете вид, что всё хорошо.

Я молчала четыре секунды — ровно столько, сколько нужно, чтобы внутренний профессиональный датчик отработал все варианты: нарушение протокола, потенциальная ловушка, может быть использовано против меня, может быть спланировано Голубевым, может быть — просто человек, которому плохо, и которому некуда пойти, потому что пятнадцать лет «подруг — не общаться» сделали своё дело.

— Кафе «Самовар». Московская улица. Завтра в двенадцать.

— Спасибо. Я... спасибо.

Голос оборвался — не нажала отбой, а просто оборвался, как будто ей не хватило воздуха на ещё одно слово.

В субботу я пришла на пятнадцать минут раньше. «Самовар» утром — особенный: тихий, с запотевшими стёклами, с Зинаидой Петровной, которая утром двигалась медленнее, основательнее, как пароход, набирающий ход, и раздавала указания двум девушкам-официанткам с командирской чёткостью, от которой вздрагивали даже солонки на столах. Я села в угол, заказала чай и блины — тонкие, кружевные, с горячей сметаной в фарфоровой плошке с надбитым краем, — и ждала.

Лариса вошла в двенадцать ровно — и я снова отметила контраст с судом: здесь, без мантий, без Голубева, без Ермоловой, без моего клиента напротив — она чуть-чуть выпрямилась, чуть-чуть расправила плечи, ровно настолько, чтобы стало видно: когда-то у этой женщины была спина. Когда-то она входила в комнаты, не прижимаясь к косякам и не извиняясь за то, что занимает место.

Она села напротив, положила руки на стол — тонкие, с обручальным кольцом, которое болталось на безымянном пальце, потому что палец похудел, а кольцо — осталось прежним, от того времени, когда всё ещё казалось правильным, — и посмотрела на меня.

— Вы — его юрист. Я знаю, что вы — на его стороне. Но...

— Но?

— Мне больше не к кому.

— А подруги? Родственники?

— Подруг нет. Вадим... он считал, что подруги — «дурно влияют». Последнюю — Марину — я видела четыре года назад. Родители — в Пензе. Мать — болеет, отцу — семьдесят два. Я не хочу их пугать.

— Лариса Михайловна, я обязана предупредить: всё, что вы скажете, я не имею права использовать в пользу вашего мужа. Но и наоборот — я не имею права использовать это против него. Вы понимаете?

— Понимаю. Мне не нужно, чтобы вы что-то делали. Мне нужно, чтобы хоть кто-то — услышал. Просто услышал.

И рассказала. Не как свидетель в суде — путано, сбивчиво, перескакивая, возвращаясь, извиняясь за каждую фразу, за каждую подробность, за каждую слезу, которая не пролилась, потому что она научилась их удерживать — за пятнадцать лет научилась, как учатся не чувствовать боль: не потому, что боли нет, а потому, что плакать нельзя, потому что «Ларочка, ты опять устраиваешь сцену, это неприлично, успокойся, ну что ты как маленькая».

Пятнадцать лет рядом с человеком, который никогда не поднимал руки — зачем, когда есть голос? Тот самый голос — мягкий, бархатный, вкрадчивый, — который я слышала в своём кабинете, и который, оказывается, умел не только убеждать, но и уничтожать: медленно, методично, фраза за фразой, год за годом, пока от человека не остаётся оболочка, которая ходит, говорит, готовит ужин, укладывает ребёнка — но внутри — пусто, как в тех домах, которые Матвей рисует: стены есть, крыша есть, окна есть, а людей — нет.

Деньги — только через него. Подруги — «они дурно на тебя влияют, зачем тебе эта Марина, она неудачница, ты что, хочешь стать как она?». Работа — «зачем, я зарабатываю достаточно, тебе не нужно работать, тебе нужно заниматься домом и сыном, ты ведь хочешь быть хорошей матерью?». Телефон — проверял. Мессенджер — читал. Машина — его, водитель — его, маршруты — его. Пятнадцать лет в комнате, где подушки из шёлка, а дверь заперта так красиво, что замка не видно.

— А переписка? — Я спросила тихо, потому что громко в этот момент — невозможно.

Лариса замолчала. Взяла чашку, поднесла к губам, не выпила, поставила обратно — круговое, бессмысленное движение рук, которым не знают, куда деться.

— Случайно. Он забыл телефон на кухне, ушёл в душ. Экран загорелся — входящее сообщение. Я не искала — просто увидела. Не «Д.» — «Диночка». С сердечками. С фотографиями — не откровенными, нет, но такими... знаете, когда два человека сидят в ресторане, и один фотографирует другого, и в кадре — рука, которая тянется через стол, и тарелка на двоих, и два бокала... И бронирование отеля в Казани — на двоих, на выходные, на те самые выходные, когда он говорил мне, что едет на совещание к губернатору.

— Почему вы не предоставили эти скриншоты суду?

— Я сделала фотографии — на свой телефон, дрожащими руками, стоя посреди кухни, слушая, как за стеной шумит вода в душе и как стучит моё собственное дыхание. Но он узнал — на следующий день, увидел в «удалённых» на моём телефоне. Забрал. Удалил. Всё. Я восстановила только часть — ту, которую Голубев подал суду. Остальное — стёрто.

— Как он узнал?

— Он проверяет мой телефон каждый день. Каждый вечер. Пятнадцать лет. Я думала — это нормально. Думала — так у всех. Потому что когда тебе каждый день объясняют, что ты — глупая, что ты — параноик, что ты — выдумываешь, — ты перестаёшь различать: где — нормально, а где — тюрьма.

— Лариса Михайловна, — я посмотрела на неё и сказала то, что обязана: — Я — адвокат вашего мужа. Всё, что вы мне рассказываете, я не имею права использовать против него.

Она посмотрела на меня — и в этом взгляде, тревожных серых глазах, с которых на секунду слетела тревога и осталась только усталость, чистая, прозрачная, многолетняя, — было что-то, от чего мой внутренний профессиональный датчик, отточенный тринадцатью годами чужих слёз и чужого вранья, коротко, однозначно, без сомнений щёлкнул: правда.

— Я знаю. Мне не нужно, чтобы вы что-то делали. Мне нужно, чтобы хоть кто-то — услышал. Просто услышал. Потому что пятнадцать лет я говорила в пустоту, и пустота отвечала его голосом, что я всё выдумываю.

Я молчала. Зинаида Петровна принесла ещё блинов, поставила между нами — молча, со значением, как ставят свечку в храме, — и Лариса машинально взяла один, разорвала пополам, положила половину обратно, другую — мяла в пальцах, скатывала в трубочку и раскатывала обратно, как ребёнок, которому сказали «ешь», но аппетита нет — и не будет, потому что аппетит ушёл вместе с остальным: уверенностью, достоинством, голосом.

— Спасибо, Лариса Михайловна. Я вас услышала.

Она кивнула, не поднимая глаз, и осталась сидеть — маленькая фигурка за столом в подвальчике, с половиной блина в руке и с кольцом, которое болталось на пальце, как напоминание о жизни, которая когда-то казалась настоящей.

Я вышла, прошла два квартала до набережной, встала у парапета и смотрела на Волгу — широкую, серую, апрельскую, с последними льдинами, которые плыли лениво, как опоздавшие на работу чиновники, — и думала.

Она не врёт.

Я видела сотни врущих женщин — и они врут иначе: с напором, с деталями, с той агрессивной уверенностью, которая компенсирует отсутствие правды энергией подачи. Лариса — не врала. Лариса — рассказывала, как дышала: тяжело, прерывисто, с паузами, которые стоили ей дороже слов.

А мой клиент — в костюме, с запонками, с рукопожатием, с конвертом — мой клиент врал мне в лицо с первой минуты нашего знакомства, и врал так красиво, так безупречно, что я, тринадцать лет в профессии, — повелась. Повелась на бархатный голос, на «вы не пожалеете», на конверт, который аккуратно лёг между чашкой и котом. Повелась — потому что хотела, чтобы хоть один клиент оказался тем, за кого себя выдаёт.

Прецедент встретил меня у двери — стоя, с прямой спиной, с поднятым хвостом, с выражением морды, которое у людей называется: «Ну, и что ты там узнала, что я тебе и так говорил?»

— Ты прав, — я подхватила его на руки, тяжёлого, тёплого, урчащего. — Ты, чёрт рыжий, с самого начала — прав.