ГЛАВА 1. Режим
Две недели я приходила на работу в семь пятьдесят три — за семь минут до начала, как солдат, который усвоил, что опоздание на плацу карается чем-то пострашнее выговора. Вешала куртку в шкаф — третья вешалка слева, моя, больше никто этим шкафом не пользовался, потому что от него несло нафталином и чьей-то давно забытой жизнью. Включала компьютер. Ждала, пока монитор прогреется — он шумел при загрузке, как старик, которого разбудили не вовремя. Открывала накладные. И работала.
Глеб появлялся ровно в восемь. Не в восемь ноль одну, не без пяти — ровно. Я слышала шаги по коридору — тяжёлые, размеренные, как метроном, — потом щёлк замка, скрип двери, и через стену доносился звук отодвигаемого стула. Ни «доброго утра», ни кивка в мою сторону. Каждый день — один и тот же маршрут: коридор, кабинет, стул, работа.
К концу первой недели я выучила его расписание точнее, чем расписание Тимкиного сада. В девять — звонок в диспетчерскую, проверка маршрутов. В десять — выход на склад, осмотр фур. В двенадцать — возвращение, обед за столом: контейнер с гречкой и котлетой, чай из термоса, пятнадцать минут — ни секундой больше. В час — документы, подписи, согласования. В пять — уход. Молча. Так же, как приход.
Я пыталась разговорить его — дважды. В первый раз спросила, где взять скрепки для степлера. Он молча выдвинул ящик стола, достал пачку, поставил на край. Во второй раз — уточнила формат отчёта по рейсу Тула — Воронеж.
— Как в образце.
Два слова. И дверь закрылась.
На третий день я попробовала ещё раз — не из упрямства, а потому что мне нужна была подпись на маршрутном листе, и я не знала, ждать, пока он выйдет, или зайти самой.
Постучала.
— Да.
Зашла. Положила лист на стол.
— Подпись нужна. Маршрут Тула — Калуга, утренний рейс.
Он взял ручку. Расписался. Не поднимая глаз.
— Кольцова.
— Да?
— Маршрутные листы — в лоток на моём столе. Слева. Кладёшь утром. Забираешь после обеда. Заходить не надо.
— Поняла.
— Хорошо. Свободна.
«Свободна». Как в армии. Я вышла и подумала: шесть помощниц до меня — за год. Теперь понимаю, почему.
На шестой день я перестала пытаться. Не из обиды — из экономии сил. У меня их и так оставалось в обрез: утром — поднять Тимку, одеть, накормить, довезти до сада, добежать до остановки, не опоздать. Вечером — забрать, накормить, искупать, уложить, постирать, погладить на завтра, сварить себе что-нибудь — чаще всего макароны с маслом, потому что к восьми вечера я уже не чувствовала ни вкуса, ни голода, только тупую усталость в каждой косточке.
Рита — единственный человек, с которым я разговаривала больше трёх предложений подряд, — звонила каждый вечер и вещала в трубку с такой энергией, будто компенсировала моё молчание за двоих:
— Зойка, я тебе говорю — мужик, который не разговаривает, это не зануда. Это клад! Мой Серёга, когда приезжает с вахты, трещит без умолку три дня, я к четвёртому готова его обратно на Север отправить! А твой — молчит. Красота. Работай и радуйся.
— Рит, он не мой.
— Пока не твой. Ладно, давай, целую, у меня клиентка под сушкой сидит, забыла вытащить — сейчас спалю ей полголовы!
— Рит, подожди. Тимка сегодня спросил, водит ли мой босс грузовик.
— Откуда он знает про босса?
— Подслушал мой разговор с тобой. Ему три года, Рит, а он уже шпион.
— Зой, это не шпион, это сын матери-одиночки. Они всё слышат, всё запоминают и всё используют. Мой Данька в четыре года сказал воспитательнице, что «мама говорит — папа на Севере зарабатывает на нашу старость, но если будет пить — старости у него не будет». Меня потом вызывали на беседу.
— Рит...
— Нормально, Зойка! Дети — это такие маленькие диктофоны с ножками. Привыкай. Всё, бегу!
Артём звонил тоже — но совсем иначе. Каждый день, по три-четыре раза, иногда — по семь. Телефон я держала в сумке, в шкафу, как велел Глеб, — но в обеденный перерыв доставала, и экран встречал меня россыпью уведомлений, будто кто-то выпотрошил мусорное ведро мне на ладонь.
«Зой, ты когда Тимку забираешь? Я хочу его увидеть».
«Почему не берёшь трубку? Ты же понимаешь, что я имею право?»
«Зоя, мне плевать на твои обиды. Тимка — мой сын».
«Зоя, я серьёзно. Не доводи до суда».
«Ответь. Мне».
Каждое сообщение — как булавка: не убьёт, но если их сто — к вечеру ты истыкана вся, и любое прикосновение — даже Тимкино «мама, обними» — причиняет боль.
Я не отвечала. Научилась. Три года тренировок: не отвечать, не оправдываться, не вступать в переписку, которая закончится тем, что я буду объяснять, почему купила Тимке зимние ботинки без его, Артёма, одобрения.
Вторая неделя. Четверг. Я забирала Тимку из сада — как обычно, в шесть, после работы. Воспитательница — Алевтина Петровна, семидесятилетняя женщина с голосом полковника и руками, способными одновременно держать троих детей и миску с кашей, — вывела его ко мне и задержалась в дверях.
— Зоя Андреевна. На минутку.
Я присела перед Тимкой, застегнула ему куртку — он вертелся, пытаясь дотянуться до рукавицы, которую уронил.
— Сегодня приходил мужчина. Говорит — отец Тимофея. Хотел забрать.
Я выпрямилась — медленно, так медленно, что услышала, как хрустнули колени.
— И?
— Я ему объяснила: без вашего письменного согласия или судебного решения — не имеем права отдать ребёнка. Он расстроился. Не скандалил — но стоял у ворот минут двадцать. Курил.
— Алевтина Петровна, спасибо. Если он придёт ещё раз...
— Зоя Андреевна, я в этом саду тридцать лет. Я видела таких отцов — не одного и не двух. Приходят, требуют, грозят. Потом уходят. Я ему так и сказала: «Молодой человек, у нас порядок. Без бумаги — никуда. Хоть президент приходи». Он посмотрел на меня, покурил ещё — и ушёл.
— Спасибо. Правда — спасибо.
— Не за что. Вы — мать. Ребёнок — при вас. Остальное — пусть через суд решает. Бумаги — великая вещь, Зоя Андреевна. Бумаги не кричат и не курят у забора.
— Мам! Рукавица! Там!
Я подняла рукавицу. Надела ему. Застегнула молнию до подбородка. Поблагодарила Алевтину Петровну — спокойным, ровным голосом, тем самым, который я отрабатывала три года: голосом человека, у которого всё под контролем, даже если внутри — пожар.
Вышли. У ворот сада — никого. Снег сыпал мелкий, колючий, февральский — не тот, что ложится покрывалом, а тот, что лупит по щекам и набивается за воротник. Я шла быстро, почти бежала, Тимка болтался на моей руке и тараторил:
— Мам, а Кирилл говорит, что его папа водит грузовик! А мой папа водит грузовик?
— Нет, Тим. Твой папа продаёт машины.
— А мой босс водит грузовик?
Я споткнулась.
— Что?
— Ну, твой босс. Который ругается. Он водит?
— Тим, откуда ты...
— Ты говорила Рите по телефону. Что босс ругается и правила вешает. Он водит грузовик?
Три года. Ребёнку три года, а он уже подслушивает мои разговоры и делает выводы. Я не знала — гордиться или впадать в панику.
— Раньше водил. Давно.
— А мне покажет?
— Тим, иди быстрее, нам на автобус.
— Мам, а Кирилл говорит, что его папин грузовик — красный. А у босса какой?
— Тим. Автобус. Бегом.
— Мааам!
Дома — макароны, ванна, «Колобок» (восемнадцатый раз, личный рекорд), укладывание. Тимка отрубился в девять, обняв пластмассовый самосвал. Я вышла на кухню — четыре квадратных метра, стол, табуретка, окно с кактусом на подоконнике, — села и достала телефон.
Одиннадцать пропущенных от Артёма. И голосовое сообщение. Я не стала слушать — но случайно задела экран, и его голос заполнил кухню, как дым:
«Зоя. Ты думаешь, что можешь от меня спрятаться? Ты ведёшь моего сына в сад и даже не предупреждаешь? Я приду — мне не откроют. Что это за цирк? Ты хочешь, чтобы я подал в суд? Я подам. Мне адвокат сказал — у меня все шансы. Слышишь? Все шансы. Подумай об этом, пока не поздно».
Голос — ровный, спокойный, без крика. Артём никогда не кричал в голосовых. Он кричал только в лицо — когда некуда деться, когда ты прижата к стенке, когда дверь закрыта. А на записи — всегда вежливый, всегда рассудительный, всегда «я же добра хочу». Идеальный отец — если судить по записи. Идеальный ад — если жить с ним.
Я удалила сообщение. Закрыла глаза. Посидела минуту, две, — пока кактус на подоконнике не стал размываться в тёмное пятно.
На работе — следующий день. Обычный, рабочий. Я печатала отчёт по маршруту Тула — Рязань, когда из диспетчерской вышел Петрович — старший водитель, мужик лет пятидесяти, с усами и вечной спичкой в зубах.
— Ты новенькая? Кольцова?
— Да.
— Долго продержалась. Рекорд. Прошлая — четыре дня. До неё — неделю. А та, которая до них, — вообще ушла после обеда. Глеб Дмитриевич сказал ей «свободна», она поняла буквально.
— Спасибо за поддержку, Петрович.
— Это не поддержка, это статистика. Но ты молодец. Работай. Он нормальный мужик, просто... ну, ты увидишь.
— Что увижу?
Петрович пожевал спичку. Посмотрел на закрытую дверь кабинета.
— Что внутри — другой. Ладно, мне на рейс. Бывай, Кольцова.
Я смотрела ему вслед и думала: «другой» — это комплимент или предупреждение?
Телефон в шкафу — вопреки правилам — завибрировал так отчаянно, что зазвенел пустой стакан для ручек на моём столе.
Дверь кабинета Глеба открылась.
— Кольцова. Что за шум?
— Телефон. В сумке. Извините.
— Выключи или реши вопрос. Третьего не дано.
Он стоял в дверном проёме — руки в карманах, взгляд мимо меня, куда-то в стену, будто разговаривал не со мной, а с нарушением дисциплины как таковым.
— Я выключу.
— Две недели — одно и то же. Каждый день — гудки. Я не глухой.
Я подняла голову. Посмотрела на него — впервые за эти две недели по-настоящему, не мельком, не исподтишка. Он смотрел в ответ. И в его взгляде — за бронёй из правил и расписаний — мелькнуло что-то, чего я не ожидала: не раздражение, не злость, а что-то вроде узнавания, будто он знал этот звук — телефон, который звонит без остановки, человек, который не отпускает.
— У меня нет проблем.
— Врёшь.
Одно слово — и дверь закрылась.
Я сидела, уставившись в монитор, и перечитывала одну и ту же строчку четвёртый раз. «Врёшь». Он не спросил — что случилось. Не предложил — помощь. Просто сказал: «Врёшь». И от этого одного слова стало хуже, чем от одиннадцати голосовых Артёма, потому что Артём врал мне три года, и я научилась это терпеть, — но когда тебе говорят правду, терпеть нечего.
Вечером я забирала Тимку из сада через боковую калитку — узкую, в ней едва помещался взрослый с ребёнком на руках. Протиснулась, Тимка висел на мне, обхватив шею, и бубнил про Кирилла и его папин грузовик.
Артём стоял у дерева. Не у ворот — у дерева, в тридцати метрах, вдоль забора, там, где боковая калитка. Он вычислил. Нашёл новый маршрут — мой.
— Зой.
Я не остановилась. Прибавила шаг.
— Зой, стой. Я нормально поговорить хочу.
Тимка поднял голову с моего плеча:
— Мам, это папа?
— Тим, обними маму покрепче. Мы идём быстро.
— Зой, ну хватит! Я нормально прошу! Мне поговорить надо — про выходные, про Тимку, я же имею право!
— По решению суда — в субботу. Сегодня — четверг.
— Ты мне указываешь?! Ты серьёзно — мне — указываешь?!
Голос повышался — не постепенно, а рывком, как у мотора, который переключили с третьей на пятую. Тимка вжался в меня — всем телом, лицом в мою шею, и я чувствовала, как его пальцы впились в мой воротник, как колотится его тело — не от холода, от того крика, который он слышал столько раз, сколько ни один трёхлетний ребёнок не должен слышать.
Автобус. Дверь. Ступеньки. Я закинула Тимку внутрь, запрыгнула следом, двери закрылись.
Артём остался на остановке. Через стекло я видела, как он стоит — руки в карманах, голова опущена. Автобус тронулся. Артём уменьшился, стал точкой, ничем.
Тимка хлюпал носом:
— Мам, а почему папа кричал?
— Потому что он скучает.
— А почему он кричит, когда скучает?
— Тим, давай дома поговорим.
— А дома будут макароны?
— Будут.
— А с сыром?
— С маслом.
— А с сыром?
— Тим. С маслом. Сыр закончился.
— А когда будет сыр?
— Когда зарплата.
Он задумался. Серьёзно, по-взрослому, наморщив лоб, — и спросил:
— А зарплата — это как Колобок? Она тоже укатится?
Вот за что я люблю этого ребёнка: он задаёт вопросы, на которые у меня нет ответа, но от которых становится легче дышать.
Дома я уложила Тимку и вышла на балкон — маленький, заваленный сушилкой и трёхколёсным велосипедом, с которого свисала обледеневшая верёвка с прищепками. Закурила — три сигареты в день, единственная роскошь.
Снизу — подъезд. И силуэт у подъезда.
Артём. Стоял, задрав голову, смотрел на мой балкон — третий этаж, справа. Я отступила за сушилку, прижалась к стене, сигарета обожгла пальцы, я тряхнула рукой, выронила, затоптала.
Он стоял. Курил. Ждал. Час. Полтора.
Я сидела на корточках за велосипедом, на ледяном бетоне, и считала минуты. Потом он ушёл.
Утром, в шесть, я вышла из подъезда — и увидела надпись. Чёрным маркером, крупно, через всю стену справа от двери. Грубую, оскорбительную, из трёх слов — из тех, что я здесь повторять не стану.
Вернулась в квартиру. Достала из-под раковины губку и средство для мытья посуды. Вышла. Тёрла стену пятнадцать минут — методично, в тишине, на морозе, голыми руками, пока пальцы не покраснели и не перестали сгибаться. Буквы размазались, побледнели, но не исчезли — остались серые тени, как синяки, которые сходят, но не до конца.
Соседка со второго этажа — Валентина Игнатьевна, пенсионерка с двумя кошками и одним мнением обо всём, — высунулась из окна:
— Зоя! Это кто ж тебе написал-то? Хулиганьё?
— Хулиганьё, Валентина Игнатьевна. Не обращайте внимания.
— Как не обращать? Я вчера видела — мужик стоял у подъезда, час! Курил! Я думала — бомж. А это, значит, твой бывший?
— Валентина Игнатьевна, мне на работу.
— Зоя, я в полицию позвоню!
— Не надо. Я сама разберусь.
— Вот вы все так — «сама». А потом — на стенах пишут!
В семь — отвела Тимку в сад. В семь пятьдесят три — села за стол. Включила компьютер. Открыла накладные.
Руки — красные, содранные, с белёсыми полосами от моющего средства. Я спрятала их под стол. Потом достала. Потом снова спрятала. Потому что прятать — привычка, а привычки меняются медленнее, чем хочется.









