ГЛАВА 3. Игра
Каша. Овсяная, на воде, без соли — вот что Егор Горчаков умел варить. Единственное блюдо в его репертуаре, и оно выглядело ровно так, как выглядит каша, сваренная человеком, для которого еда — топливо, а не удовольствие: серая, вязкая, с комками, которые он даже не пытался размешать, потому что, по его логике, комки — текстура, а текстура — характер. Я бы поспорила, но спорить с человеком, который варит кашу с выражением лица прораба, принимающего бетон, — занятие бесперспективное.
Первое утро «семейной жизни» выглядело так: Егор — у плиты, с деревянной ложкой, в футболке и спортивных штанах, босиком на холодном паркете, и его босые ступни — широкие, тяжёлые, как всё в нём — шлёпали по доскам с таким звуком, что казалось: это не человек ходит по кухне, а кухня сдаётся под его весом. Я — за столом, с кружкой чая из своей пачки, потому что его чай — дешёвый, пыльный, из тех пачек, которые покупают мужчины, живущие одни и считающие, что чай бывает только одного сорта: «в пакетике».
— Это что? — Я ткнула ложкой в кашу.
— Овсянка.
— Это не овсянка. Это строительная смесь. Ты точно не перепутал с работой?
— Ешь. Полезная.
— Для чего? Для заделки трещин?
Катя вбежала первой — в пижаме с жирафами, босиком, с медведем под мышкой, волосы — торчком, глаза — круглые, утренние, полные того бесстрашного любопытства, которое бывает только у семилетних и совершенно не бывает у тридцатитрёхлетних.
— Мам! А тут потолок высокий! Я подпрыгнула — и не достала! Ни разу!
— Зато достанешь, когда вырастешь.
— А когда вырасту?
— Через обед и ужин.
— А что на обед?
— Суп.
— А на ужин?
— Остатки супа.
— Мам! Ну мааам!
Катя развернулась к Егору — снизу вверх, задрав голову так, что чуть не опрокинулась. Она разглядывала его с тем же выражением, с каким разглядывала жирафов в зоопарке: восторженно и без страха, потому что Катя вообще ничего не боялась, кроме темноты и Вовы Суслова из параллельного класса, который дёргал её за косичку.
— Дядя Егор, а ты до потолка достаёшь?
Егор повернулся — всем корпусом, опустил ложку, посмотрел на неё серьёзно, как на подрядчика, задавшего вопрос по смете.
— Достаю. Если подпрыгну.
— А меня можешь поднять? До потолка?
— Могу. Но каша остынет.
— Каша и так невкусная!
— Катя! — Я.
Егор поднял. Легко, одной рукой — и осторожно, с той неловкой бережностью, которая бывает у людей, не привыкших держать чужих детей и от этого обращающихся с ними, как с хрупким грузом. Катя коснулась потолка ладонью — оставила пятно от вчерашнего фломастера на побелке — и захохотала так, что из комнаты вышел Лёша.
Тихий. Настороженный. В очках — близорукость, наследственная, моя. В пижаме без рисунка, потому что Лёша с восьми лет считал рисунки на пижаме «детскими» и «позорными». Он посмотрел на Егора, на Катю, на кашу, на кухню — и молча сел за стол. Не просил, чтобы его тоже подняли. Не улыбнулся. Просто сел и ждал, как ждёт человек, давно научившийся не рассчитывать на сюрпризы от взрослых мужчин.
Мой сын. Девять лет. А взгляд — тридцатилетний. Взгляд мальчика, который в пять слышал, как отец кричит, в семь видел, как мать собирает чемоданы, в восемь привык к тому, что мужчины уходят, а кто не уходит — тот кричит. Единственный мужчина, которому Лёша доверял, — персонаж из книги про корабли: капитан Флинт, который хотя бы честно грабил и не притворялся хорошим.
Я положила ему кашу. Добавила масла — много, чтобы можно было проглотить.
— Лёш, ты как спал?
— Нормально.
— Кровать удобная?
— Нормально.
— Лампа работает?
— Работает.
Три «нормально» — это Лёшин максимум для первого утра в чужой квартире. Нормально значит: я жив, я не плачу, я не убежал. Для начала — достаточно.
Катя болтала ногами, размахивала медведем, расспрашивала Егора про стройку, про экскаваторы, про кирпичи, и Егор отвечал — коротко, серьёзно, как отвечал бы взрослому.
— А ты дома строишь?
— Строю.
— Большие?
— Разные. Большие и маленькие. Жилые.
— А наш дом ты строил?
— Нет. Этот — построили до меня.
— А кто?
— Не знаю. Давно. Лет сорок назад.
— Ого! Ему сорок лет?! Как тебе?!
— Мне — сорок. Дому — больше.
— А он не развалится?
— Нет. Кирпич — крепкий. Долго стоит.
Катя удовлетворилась и вернулась к каше, которую ела с таким выражением, будто совершала подвиг. Егор смотрел на неё — и я заметила, что уголок его рта дрогнул. Не улыбка — намёк на улыбку. Дрожание. Как у стены, которая пошла трещиной — не разрушаясь, но показывая, что внутри что-то двигается.
На работе стало по-другому. Егор объявил о свадьбе на утренней планёрке — между пунктом о задержке арматуры и пунктом о крыше.
— Мы с Натальей Сергеевной расписались. Работаем дальше.
Тишина. Потом — Валентина Петровна приподняла левую бровь.
— Ну наконец-то, Егор Вадимович. А то мы уж думали — до пенсии холостяком.
— А свадьба будет? — Серёга.
— Была. Всё.
— А торт? — Серёга не унимался.
— Серёга. Какой торт. Арматура где?
— Понял, Егор Вадимович. Вопрос снят.
Михалыч почесал затылок. Света из закупок посмотрела на меня с тем выражением, которое бывает у женщин, когда другая женщина получает то, на что они сами не рассчитывали. Не злость — удивление, замешанное на пересмотре стратегий. Я бы ей сочувствовала, но сочувствовать было некогда — я играла роль счастливой жены, а эта роль требовала усилий, сравнимых с вышиванием крестиком в противогазе.
Первое судебное заседание по иску Павла — через три недели. Серое здание на Московском проспекте, длинные коридоры, скамейки у залов, запах линолеума — тот самый казённый запах, одинаковый во всех государственных учреждениях.
Звонков подготовился — папка с документами: свидетельство о браке, справка о доходах «Базиса», выписка из домовой книги, справки из школы, характеристика от классных руководителей Лёши и Кати. Плюс — показания соседки снизу, Татьяны Борисовны, которая видела, как мы с Егором выходим утром, как дети бегут в школу, как Егор несёт пакеты из магазина. «Семья как семья, — написала Татьяна Борисовна. — Тихие. Не скандалят. Мужчина приличный.» Приличный — высшая похвала от женщины, которая тридцать лет слушала чужие скандалы через потолок.
Павел сидел на скамейке — худой, жилистый, в спортивных штанах. Рядом — юрист, молодой, в дешёвом костюме. Павел увидел меня. Глаза — серые, водянистые.
— Наташ. Привет.
Я не ответила. Прошла мимо. Звонков шёл рядом — молча, с портфелем, излучая ту спокойную уверенность, которая бывает у людей, делающих свою работу хорошо и знающих это.
Судья — женщина с усталыми глазами.
— Семейное положение ответчицы?
— Замужем.
— Доход супруга?
Звонков назвал. Судья записала.
— Жилищные условия?
— Трёхкомнатная квартира, Центральный район. Отдельная детская комната, двухъярусная кровать, письменный стол, освещение. Ванная. Кухня.
Павел дёрнул головой — резко, как собака на натянувшемся поводке. Его юрист зашептал на ухо — торопливо, нервно.
— Просим перенести заседание. Истцу необходимо время для подготовки дополнительных материалов.
Судья посмотрела на Павла. Павел смотрел в пол.
— Перенесено. Следующее заседание — через четыре недели. Стороны могут представить дополнительные документы.
У выхода. Ступеньки, лужа на тротуаре. Шаги сзади — быстрые, шаркающие. Знакомые.
— Наташ, стой!
Остановилась. Не от желания — лужа перегородила дорогу.
Он стоял в двух шагах — куртка расстёгнута, щетина трёхдневная. От него пахло тем, чем пахнут мужчины, живущие одни и стирающие одежду раз в две недели: кислым, тяжёлым, безнадёжным. Этот запах я знала десять лет — запах моего бывшего брака, запах комнаты, из которой не выветривается отчаяние.
— За кого ты вышла?! Наташ, ты чего творишь?!
— Я живу. Ты — нет.
— Что это значит — «я живу»?! Ты — моя жена! Была! Мои дети!
— Твои? Паш, ты Катю Настей зовёшь. Какого класса Лёша — не знаешь. Последний раз трезвым звонил — я уже не помню когда. Какие они твои?
— Я имею право!
— Права имеют те, кто их заслуживает. Ты не заслужил.
Жёстче, чем хотела. Но я не пожалела — потому что Павел десять лет кричал, что я виновата во всём, и ни разу не сказал: «Я виноват. Я исправлю.»
— Я узнаю. Я всё узнаю про этого мужика. И суд узнает.
— Узнавай.
Перешагнула лужу — прямо через, мокрые брызги на джинсы. Мокрые джинсы можно высушить. Мокрую жизнь — нет, но хотя бы можно перестать тонуть.
Вечером. Квартира. Дети за уроками. Егор приехал с объекта — ботинки в глине, на рубашке пятно. Зашёл на кухню, поставил чайник. Я мыла посуду.
— Как суд?
— Перенесли. Но Павел — в шоке. Его юрист попросил время. Звонков говорит — это хороший знак. Значит, у них нет аргументов.
— Звонков — дотошный. Он найдёт.
— Что найдёт?
— Всё, что нужно. Я его двадцать лет знаю. Он мне развод оформлял — Алиса наняла троих адвокатов, а Звонков один отработал так, что она не получила компанию. Только дом и машину. Компания — осталась. Это Звонков.
— Хороший юрист.
— Лучший в городе. Тихий — но лучший.
Его телефон зазвонил. Незнакомый номер. Он ответил — и слушал, стоя у холодильника, с каменным лицом. Я не слышала слов — только видела, как он стоит: неподвижно, тяжело, как будто голос в трубке наваливался на него физически.
Отключился. Положил телефон на стол — медленно, как кладут тяжёлый предмет.
— Кто звонил?
— Алиса.
Тарелка в моих руках звякнула о раковину.
— Бывшая жена?
— Бывшая жена. Узнала, что я женился. Хочет познакомиться. Сказала — ей есть что рассказать.
— Что рассказать?
— Не уточнила. Алиса не уточняет. Алиса — намекает. А потом ждёт, пока ты сам додумаешь самое страшное.
Чайник закипал — с нарастающим гулом, как будто тоже злился. Мы молчали. За стеной Катя пела — что-то своё, без слов, мелодию, которую придумала сама и которая звучала как нечто среднее между колыбельной и боевым маршем. Моя дочь. Мой второй якорь. Мой тыл, который даже не подозревает, что он — тыл.









