ГЛАВА 3. Кварта
На четвёртый рабочий день я поняла три вещи о Кирилле Андреевиче Седове. Первая: он приходил раньше всех и уходил позже всех, и между этими двумя точками не существовало ничего, кроме работы — совещания, звонки, объекты, документы, снова совещания. Вторая: он не терпел ошибок — не потому что злился, а потому что не понимал, как можно ошибиться, если внимательно прочитать задание. Третья: он не умел разговаривать с людьми. Не то чтобы не хотел — не умел. Слова выходили из него короткими, рублеными, как гвозди из пневмопистолета, и каждый попадал точно в цель, но оставлял вмятину.
— Рябова. Договор с «Альфастроем» — где?
— На подписи у юриста.
— Когда будет?
— Завтра к обеду.
— К десяти.
И ушёл. Три реплики — и каждая сухая, точная, без единого лишнего слова, будто он платил за них поштучно.
Я работала. Работала остервенело, с той яростной сосредоточенностью, которая появляется, когда альтернатива работе — мысли, а мысли — это конверт, тест, ноль процентов, Лыков, Елена Седова, и всё это крутится в голове, как бельё в барабане стиральной машины, и не останавливается, даже когда я сплю.
Антон подал заявление в суд. Я узнала об этом на второй день работы — пришло уведомление на электронную почту, казённое, с номером дела и фамилией судьи. «Заявление об установлении отцовства и определении порядка проживания несовершеннолетних детей.» Я прочитала это в приёмной, на рабочем экране, между двумя входящими звонками, и строчки поплыли перед глазами — не от слёз, а от того, что мозг отказывался совмещать слова «порядок проживания» с Соней, которая рисовала кривых ёжиков, и Митей, который засовывал ботинки под раковину.
Свекровь звонила каждый день. «Маришенька, как дела? Как детки? Может, всё-таки к маме? Тебе нужен отдых.» Одни и те же слова, одна и та же интонация — сладкая, обволакивающая, как патока, в которой тонут мухи.
По вечерам я садилась за кухонный стол — тот самый, с пятном от компота, — и искала. Не в сети, а в памяти. Перебирала день за днём, месяц за месяцем — пять лет назад, роддом, палата, лица медсестёр, запах антисептика и казённого белья, капельница, наркоз, пробуждение. Бирки на запястьях. Кто их надевал? Когда? Я спала — я не видела. Я проснулась, а они уже лежали рядом, мои дети, с бирками «Рябова С.» и «Рябов Д.», и я даже не подумала проверить, потому что кто проверяет бирки в роддоме? Кто вообще думает о таком?
На работе — между звонками, сметами и папками Седова — я по крупицам собирала сведения. Не о Лыкове — о Кирилле. Осторожно, по кусочкам, как собирают мозаику, когда не видишь картинку на коробке. Бухгалтер Татьяна Ильинична — грузная, в очках, с привычкой говорить шёпотом, хотя секретов не выдавала, — обмолвилась, что Седов был женат. «Давно, лет пять назад. Жена от него ушла. К его же компаньону. Представляешь?» Представляла. Главный инженер Гусев — лысый, с усами, вечно в пыльной куртке — добавил: «Седов после развода полгода как каменный ходил. Ни с кем не говорил. Работал по двадцать часов. Мы думали — сломается. Не сломался. Железный мужик.»
Железный. Или просто — замурованный. Есть разница.
Детей в браке не было — так сказала Татьяна Ильинична. Мол, жена не хотела, а потом и брака не стало. Но по документам роддома — Елена Седова рожала двойню. Значит, дети были? Куда делись? Кто-то врал — то ли Татьяна Ильинична, то ли Елена, то ли все разом.
Я не могла спросить Кирилла. Я не могла прийти к нему в кабинет и сказать: «Знаете, у вашей бывшей жены, возможно, были дети, и, возможно, их подменили в роддоме, и, возможно, они сейчас живут у меня.» Не могла — потому что это звучало безумно. Потому что я сама не верила до конца. Потому что, если это правда, — последствия были такими, что я не могла их додумать, как не можешь посмотреть на солнце дольше секунды.
Вечер четверга. Дети у мамы — я отвезла их в Кратово на выходные, потому что Антон через юриста потребовал «независимую экспертизу ДНК», а я не хотела, чтобы дети видели, как курьер приносит конверт из лаборатории, и не хотела объяснять Мите, почему чужой дядя берёт у него слюну с внутренней стороны щеки.
Мама не задавала вопросов. Тамара Ивановна Тишкова — худая, жилистая, с седой косой и натруженными руками — открыла дверь, посмотрела на моё лицо и сказала:
— Садись поешь.
Это «садись поешь» заменяло ей «что случилось», «ты в порядке» и «я за тебя волнуюсь». Мама не говорила лишних слов — она вообще не говорила лишнего, эта привычка осталась от жизни с отцом, который ушёл, когда мне было восемь, и от тридцати лет работы медсестрой в районной поликлинике, где за десять минут приёма нужно успеть всё, включая сочувствие, но на сочувствие времени нет, поэтому — «садись поешь».
Я сидела на кухне маминого дома — скрипучие полы, старый холодильник, клеёнка на столе, варенье в банке с бумажной крышкой — и ела борщ. Вчерашний, густой, с укропом, который мама резала мелко, как крошила лекарство, и этот борщ был первой нормальной едой за неделю, потому что дома я не могла есть, — каждый раз, садясь за кухонный стол, я видела место, где лежал конверт, и аппетит исчезал.
— Мам. У меня проблемы.
— Вижу.
— Серьёзные.
— Раз серьёзные — поешь сначала.
Я доела борщ. Мама налила чай — крепкий, из заварника, в стакане с подстаканником, который остался от деда и которым больше никто не пользовался, потому что он обжигал пальцы. Я рассказала. Не всё — про конверт, про тест, про Антона и суд. Про Лыкова и роддом — не стала. Слишком рано. Слишком мало фактов.
Мама слушала. Потом сказала:
— Ты не виновата в том, что кто-то другой — подлец.
И встала, и пошла проверять детей, и больше к этому разговору не вернулась, потому что для неё всё было ясно: дочь не виновата, внуки — её внуки, а подлец — это подлец, и точка, и нечего обсуждать, есть дела поважнее, например — затопить печку, потому что к ночи похолодает.
Вернулась в Тверь в воскресенье вечером. Квартира — пустая. Антон забрал ещё часть вещей: полку в ванной — пустая, тумбочка в спальне — пустая, место на вешалке, где висело его пальто, — пустое. Он выселялся по частям, как отдирают пластырь — медленно, по миллиметру, чтобы больнее.
Понедельник. Работа. Седов прошёл мимо в девять ноль три — я засекала, сама не знаю зачем, — бросил на ходу:
— Рябова, протокол совещания по «Кварталу Северному». К двенадцати.
— Хорошо.
Он остановился. Обернулся. Посмотрел на меня — впервые за неделю посмотрел по-настоящему, не сквозь, а в, — и я увидела, как его глаза чуть сузились, как у человека, который заметил трещину в стене и решает, нужно ли беспокоиться.
— Ты в порядке?
Вопрос прозвучал так, будто он спрашивал о состоянии принтера — не из заботы, а из практической необходимости: работает или нет, чинить или менять.
— Да. В порядке.
Он постоял ещё секунду, кивнул и ушёл. Дверь кабинета закрылась.
Я набрала протокол к двенадцати. К часу — разобрала входящую почту. К трём — свела отчёт по поставщикам. К пяти — ответила на сорок два звонка, из которых тридцать восемь были бессмысленными и только четыре имели отношение к делу. К шести все разошлись, и я осталась одна в приёмной — с гудящим экраном, с тишиной, которая в пустом НИИ звучала как в бассейне: гулкая, объёмная, с эхом.
Вышла в коридор. Дверь кабинета Седова — открыта. Свет горит. Он сидел за столом, над бумагами, и не поднял головы, когда я прошла мимо.
На его столе — рамка. Я видела её краем глаза каждый день, когда заносила документы: небольшая, деревянная, лежит лицом вниз, заваленная бумагами. Татьяна Ильинична однажды обмолвилась, что рамку эту никто не трогает, что Седов однажды рявкнул на уборщицу, которая попыталась её переставить, и с тех пор все обходили этот предмет, как обходят памятник — с уважением и непониманием. Сегодня бумаг было меньше, и рамка оказалась ближе к краю. Я не планировала — рука сама потянулась, как тянется к чему-то, что мозг ещё не осознал, а тело уже чувствует.
Фотография. Молодая женщина — тёмные волосы, карие глаза, тонкое лицо. То самое лицо, которое Лыков прислал мне на телефон. Елена Седова. А на руках у неё — двое младенцев, завёрнутых в больничные пелёнки, с бирками на запястьях.
На обороте — дата. Двадцать третье сентября. Тот самый день, когда я родила Соню и Митю.
Он хранил это фото не из-за Елены — я поняла это мгновенно, с той ясностью, которая приходит, когда долго смотришь на расплывчатую картинку и вдруг видишь резко. Он хранил его из-за детей. Из-за двух младенцев, которых считал мёртвыми. Единственное фото, где они живы. Он не мог на него смотреть — поэтому лицом вниз. Не мог выбросить — потому что это всё, что осталось. Пять лет — лицом вниз, под бумагами, на рабочем столе, куда он приходил каждый день, чтобы строить чужие дома, потому что свой — пустой.
— Что-то нужно?
Я вздрогнула. Седов стоял в дверях — я не слышала, как он встал, как подошёл. Рамка — у меня в руках. Его лицо — закрытое, жёсткое, с той неподвижностью, которая бывает у людей, привыкших не показывать боли.
— Извините. Упала со стола. Я поставила на место.
Положила рамку. Лицом вниз, как лежала. Вышла. Ноги несли меня по коридору, мимо пустых кабинетов, мимо лестницы, мимо вахтёра, который читал газету, — и я считала шаги, потому что считать шаги проще, чем думать о том, что у Елены Седовой на фотографии были дети. Двое. В тот же день, что и у меня.
И на обороте — та же дата.









